Судовой лекарь. Том 4. Кладбище парусников
Аннотация
Я отдал всю жизнь медицине, и умер в собственной больнице. Но пришёл в себя в теле подлекаря Андрея Вершинина, только что провалившего экзамен на лекаря.
Июль 1817 года. Кронштадт. Шлюп «Камчатка» готовится к кругосветному плаванию, мне отведён нижний медицинский чин, а лекарь пытается списать меня на берег.
Впереди два года океана. Сто тридцать человек в тесноте нижней палубы, солонина и вода в грязных бочонках. Цинга, кровавый понос, гнилая горячка, я знаю по именам всё, что может убить этих людей.
Вот только знание причины не лечит. Мне предстоит превратить своё знание в вещь, которую можно взять в руки. И сделать это так, чтобы меня не сочли колдуном, шарлатаном или, того хуже, человеком, задающим лишние вопросы.

Авторы: Игорь Алмазов, Алексей Аржанов
Цикл: Судовой лекарь
Предыдущие книги этой серии:
Судовой лекарь. Том 3. Через океан
Судовой лекарь. Том 2. Чужой берег
Судовой лекарь. Начало пути
Июль 1817 года. Кронштадт. Шлюп «Камчатка» готовится к кругосветному плаванию, мне отведён нижний медицинский чин, а лекарь пытается списать меня на берег.
Впереди два года океана. Сто тридцать человек в тесноте нижней палубы, солонина и вода в грязных бочонках. Цинга, кровавый понос, гнилая горячка, я знаю по именам всё, что может убить этих людей.
Вот только знание причины не лечит. Мне предстоит превратить своё знание в вещь, которую можно взять в руки. И сделать это так, чтобы меня не сочли колдуном, шарлатаном или, того хуже, человеком, задающим лишние вопросы.

Авторы: Игорь Алмазов, Алексей Аржанов
Цикл: Судовой лекарь
Предыдущие книги этой серии:
Судовой лекарь. Том 3. Через океан
Судовой лекарь. Том 2. Чужой берег
Судовой лекарь. Начало пути
Ознакомительный фрагмент
Глава 1
— Я так не думаю, — сказал я по-русски.
Карвалью не понял ни слова. Я и не для него говорил.
Руки у меня уже были под мышками у больного. Я стащил его с кресла на пол. Кресло отъехало и ударилось о столик, и с него посыпались бумаги.
На мягком не выйдет: грудь уходит вниз вместе с пружинами. Нужна твёрдость под спиной.
Я встал на колени сбоку, сложил правую руку в кулак и ударил его в середину груди, в нижнюю треть грудины. Коротко, с высоты в пол-аршина.
Карвалью охнул. Он этот жест знал. Так бьют утопленника, вытащенного из воды, чтобы вышибить из него воду и заставить вздохнуть. Бьют по спине и по груди, трясут, катают на бочке. Делают это иначе и совсем для другого.
Я положил пальцы ему на шею, под угол челюсти. Ничего.
Ударил второй раз. Ничего.
Секунды я считал с той минуты, как пульс пропал под пальцами. Выходило около сорока. Голова, в которую не идёт кровь, держится минуты четыре, пять, а после то, что в ней было, уже не вернётся, даже ежели вернётся сердце.
Тогда я сделал то, чего в этом веке не делает никто. Положил ладонь на грудину, вторую сверху, пальцы в замок, выпрямил руки в локтях и навалился всем весом. Грудь под ладонями подалась пальца на два. Отпустил. Навалился снова.
Считал вслух, по-русски.
— Раз. Два. Три. Четыре.
Внутри у меня было два человека, и оба говорили разом. Один точно знал, что надо качать. Сердце стоит, но оно не умерло, и ежели выдавливать из него кровь руками, голова её получит, а у низа сердца будет время проснуться. Минута, две, пять. Я это делал сотни раз. Просыпалось не всегда — чаще не просыпалось, но реже, чем думают.
Второй видел, как это выглядит со стороны. Подлекарь с чужого корабля, стоя на коленях, давит на грудь мёртвого советника в его собственной спальне. Мнёт его как тесто. При свидетеле, который через час подпишет бумагу о смерти, и в этой бумаге будет написано всё.
— Quid facitis? — спросил Карвалью шёпотом. Что вы делаете?
Я не ответил. У меня не было для этого латыни.
— Одиннадцать. Двенадцать.
Карвалью опомнился на пятнадцатом счёте.
Он опустился на колени с другой стороны и сделал то, чему его учили двадцать лет. Схватил с туалетного столика склянку с уксусом и стал растирать больному виски. Велел служанке жечь перо. Та побежала за пером, вернулась с ним горящим и сунула его больному под нос. В комнате запахло палёным пером. Хозяйка стояла в дверях, прижав к губам ладонь, и не входила.
Потом Карвалью полез в карман сюртука. Я видел его руку. Она вынула футляр, а из футляра — ланцет.
— Vena secanda est! — сказал он.
Надо отворить жилу.
Кровопускание сейчас убило бы его наверняка. Кровь у него стояла. Её было ровно столько, чтобы я мог гнать её руками к голове, и ни каплей больше.
Объяснять это было некогда, и объяснять было нечем. Я не мог сказать ему «давление», не мог сказать «объём». Этих слов у нас с ним не было. У нас был пульс.
— Pulsus nullus, — сказал я, не переставая давить. — Quid mittetis?
Пульса нет. Что вы собираетесь выпускать?
Он замер с ланцетом в руке.
Он был прав по своей науке, и я это знал. При обмороке первым делом пускают кровь — так учат в Коимбре и в Эдинбурге, и Карвалью учился не хуже других.
А я держал в ладонях человека, у которого не было обморока. У него стояло сердце.
Тут мы с ним и сошлись, на полу, в четыре руки, над одним телом. Он с уксусом и ланцетом, я с кулаком и счётом. Две медицины, и между ними столько лет, что он их не проживёт.
Он опустил ланцет. Не убрал. Опустил на ковёр рядом с коленом, так, чтобы был под рукой.
Я качал, Карвалью стоял на коленях по ту сторону тела и смотрел.
Минута. Вторая. Руки у меня затекли и горели в плечах. Это было тело двадцати четырёх лет, оно держало, и держало лучше, чем держало бы моё прежнее. Раз. Два. Три.
На третьей минуте я остановился и положил пальцы на шею. Ничего.
Ударил кулаком ещё раз, туда же, в нижнюю треть. Положил пальцы. И под пальцами толкнуло.
Раз. Я ждал не дыша. Секунда. Две. Толкнуло второй раз.
Пульс был редкий. Двадцать с чем-то — я сосчитать не успел, потому что боялся отнять пальцы. Но он был ровный и был свой. Низ сердца проснулся и пошёл своим ходом — так же, как шёл весь вечер.
Больной вздохнул. Сам. Вздох вышел хриплый и неглубокий, и за ним — второй, глубже. Жилы на шее ожили и снова пошли вразнобой с пульсом на запястье, как час назад.
Руки у меня затряслись только теперь, когда стало можно. Пока я качал, они не дрожали ни разу.
Советник открыл глаза.
Он поглядел в потолок, потом на меня, стоящего над ним на коленях, потом на Карвалью. Лицо у него было ещё серое, но губы начали розоветь.
И он заговорил по-французски, сердито, тем тоном, каким говорят, когда тебя перебили.
— …и черепаховый суп, — сказал он. — Повар обещал черепаховый суп. Отчего я лежу на полу?
Он не помнил, что упал. Он помнил, на чём остановился.
— Вы упали, ваше превосходительство, — сказал я по-латыни. — Лежите.
— Я не падал.
— Упали. Лежите и не говорите.
Он поглядел на меня с неудовольствием и замолчал. Не оттого, что послушался. Оттого, что говорить было трудно, и он это заметил.
Потом всё-таки спросил, тише:
— Сколько я лежал?
— Четыре минуты, ваше превосходительство. Я считал.
Он перевёл глаза на Карвалью.
— Мёртвым?
Тот помолчал.
— Мёртвым, — сказал он по-латыни.
Советник немного полежал, осмысливая услышанное, и ничего не ответил. Только его пальцы сжались и разжались на одеяле.
Карвалью поднялся с колен. Ланцет остался лежать на ковре. Карвалью наклонился, поднял его и убрал в футляр, а футляр — в карман. Медленно, аккуратно — всё до конца.
Мы с ним перенесли больного на кровать. Кресло я отодвинул ногой, а под голову больному подложили одну подушку — низко.
Я сел рядом и считал пульс. Двадцать шесть. Потом двадцать восемь. Ровно столько, сколько было до падения.
Советник помолчал, поглядел в потолок и вдруг спросил, подавали ли суп.
— Какой суп, ваше превосходительство?
— Черепаховый. Мы говорили про суп.
Я ответил, что говорили. Он остался недоволен ответом и сказал, что черепаху в этом доме варят криво, потому что кухарка ленится снимать пену.
Ни в одной книге не написано, как узнать, цела ли голова у человека, который четыре минуты лежал без крови. У меня не было для этого ни средства, ни правила. Но был суп. Он помнил слово, на котором его оборвало, помнил, что о супе спорили, и сердился на кухарку — стало быть, цело было всё, вплоть до мелкой домашней злости. Я отметил это про себя и не сказал вслух.
Хозяйка подошла к кровати и спросила что-то у Карвалью, не отрывая глаз от мужа.
— Она спрашивает, будет ли он жить, — перевёл Карвалью.
— Ежели отставить то, что его травит, может, проживёт и долго, — сказал я. — А может, и нет. Сердце у него ходит медленно и без всякой ложки. Ложка только сделала хуже.
Карвалью перевёл всё, я слышал, не смягчая.
Надо было говорить. Говорить при хозяйке, при Карвалью и при самом больном, потому что утаить это было уже нельзя. Три человека видели, как он умер и как вернулся.
Я говорил по-латыни и медленно, чтобы Карвалью успевал переводить хозяйке.
— Сердце у его превосходительства бьётся редко. Реже, чем надобно. Верх сердца бьётся сам по себе, низ — сам по себе. Иногда низ пропускает удар, и тогда голове не достаётся крови. Тогда темнеет в глазах и тогда пол. Наперстянка урежает удары. В этом её польза при водянке и сердцебиении. Но она копится в теле. Его превосходительство принимает её с весны, дозу прибавили — и она накопилась в теле.
Карвалью переводил, не глядя на меня.
Больной слушал лёжа, и лицо у него было внимательное и злое.
— Отчего же вы не сказали этого десять минут назад? — спросил он вдруг.
— Не успел, ваше превосходительство.
Он хмыкнул. Понял, что это правда.
— Ваше превосходительство, отсюда и то, что вы худо едите и отворачиваетесь от жирного. Отсюда рвота. Отсюда свеча, которая кажется вам жёлтой, и жёлтый ободок вокруг неё.
Хозяйка при слове «рвота» не шевельнулась. При слове «свеча» перевела взгляд на мужа.
— Что делать? — перевёл Карвалью её вопрос.
— Ложку отставить. Совсем.
— И?
— Покой. Три дня в постели, гостей не принимать, по лестнице не ходить. В рот ничего, кроме воды и бульона. Никакой ртути. Никакого кровопускания.
При слове «гостей» хозяйка ответила сразу, не дожидаясь перевода.
— Она говорит, что ему нельзя не принимать, — сказал Карвалью, помолчав. — К полудню будут люди от двора. Ежели советник казны скажется больным в день, когда ждут людей, завтра об этом будут говорить при дворе. А послезавтра у него будет другой стол.
Вот отчего она молчала про ложку. Не от глупости и не от страха перед врачом. Больной советник казны перестаёт быть советником.
— Пусть принимает лёжа, — сказал я. — Полчаса. И пусть не встаёт. Считать пульс утром и ввечеру и записывать число. Нынче двадцать восемь. Покуда держится так — ничего не давать и ничем не тревожить. Ежели пульс станет реже нынешнего, снова потемнеет в глазах или обернётся желтизной всё, на что он глядит, послать за доктором Карвалью тотчас, а до его приезда не делать ровно ничего.
А потом я сказал ту фразу, которую сложил в голове перед приступом. Сказал её, глядя на Карвалью.
— Remedium rectum erat, donec res mutata est. Mutata est hac nocte. Qui praescripsit, is revocet.
Лекарство было верным, покуда дело не переменилось. Переменилось нынче ночью. И отставить его должен тот, кто назначил.
Карвалью поднял на меня глаза. Он понял в ту же секунду, я видел это по тому, как у него дрогнул подбородок.
Я не сказал, что он ошибся. Я сказал, что лекарство было верным и что переменилось дело, а не его знание. И что отменит его он сам, своей рукой, своим словом. Он остаётся врачом этого дома. Он отменяет, а не я.
Карвалью повернулся к хозяйке и сказал по-португальски коротко и твёрдо. Я разобрал только своё имя и слово, похожее на «ложку».
Хозяйка кивнула.
Карвалью отошёл к окну, и я, погодя, подошёл тоже. Мы стояли рядом и смотрели в темноту, которая уже серела.
— Vos me servastis, — сказал он негромко, не поворачивая головы. — Aut perdidistis. Nondum scio.
Вы меня спасли. Или погубили. Я ещё не знаю.
Я не ответил ему на это. Отвечать было нечего, и он ответа не ждал.
Он помолчал и спросил другое.
— Unde scis? Cor mortuum erat.
Откуда вы знаете. Сердце было мёртвое.
Правды у меня для него не было, и правду эту нельзя было выговорить ни по-латыни, ни по-русски. Я дал ему то, во что он мог поверить.
— In classe nostra, — сказал я, — sic submersos excitamus.
На флоте так оживляют утопших. И прибавил, что в Лондоне есть общество, которое платит за это награду, что там употребляют мехи, трение и тепло, а руками делают то же, только грубее.
Он кивнул. Он слышал про лондонское общество — про него слышали все, кто читает. Ложь получилась хорошая: в ней всё было правдой, кроме главного.
— Non est in libris, — сказал он.
Этого нет в книгах.
— Nondum, — ответил я.
Покамест нет.
Он поглядел на меня дольше, чем следовало, и полез в карман не за бумагой, а за тем, чем платят, когда платить нечем.
— Junta Vaccinica, — сказал он. — Apud aulam. Per intendentem politiae.
Вакцинная хунта при дворе, через интенданта полиции. Он объяснил медленно, вдвое медленнее прежнего, чтобы я не переспрашивал: в городе есть казённое заведение, которое прививает здешних детей, и у них всегда есть привитые на разных днях. И прибавил то, ради чего говорил: просить надо не хунту, а этот дом. Хунта ответит через месяц, а дом ответит нынче.
Хозяйка распоряжалась снова. Она выходила в коридор и возвращалась, говорила со служанками, велела унести мокрые полотенца, подать чистую рубашку, сменить свечи на столике у кровати.
На столике у кровати вечером стоял поднос. На подносе склянка с тёмным настоем и серебряная ложка при ней. Я видел их, когда входил, и потом, когда брал больного за запястье.
Сейчас подноса не было.
Я не видел, когда его унесли. Ни я, ни Карвалью об этом не говорили ни слова; приказа такого никто не отдавал.
Его убрали, пока я качал. Или раньше.
Хозяйка встретила мой взгляд на пустом столике. Лицо у неё не переменилось.
Вечером она сказала мне, что муж худо ест и отворачивается от жирного. Сказала это как про пустяк. Про погоду. Она поняла про ложку раньше всех. Раньше Карвалью, раньше меня. И промолчала. Может, боялась сказать врачу, которому муж верил двадцать лет. Может, ждала, пока скажет кто-нибудь другой, кто не останется в этом городе.
— Ваше превосходительство, — сказал я. — Я прошу не денег.
Советник лежал на подушке и смотрел на меня. Лицо у него понемногу возвращалось к прежнему, и вместе с ним возвращалась насмешка.
— Вот как. А чего?
— Привитого ребёнка. На восьмом дне, не раньше и не позже. Или корову с оспинами на сосках, ежели на фазенде такая найдётся.
Он поднял брови.
— Корову.
— Мне нечем прививать людей за экватором. У меня на корабле непривитый один, и после него цепь кончится. А идти нам до колоний с год.
— Отчего не возьмёте материю в склянку?
Спросил он это не из вежливости. Он спрашивал, как спрашивает человек, привыкший разбираться в том, за что платит.
— В склянке она живёт недели три, и то в холоде. В жару неделю. А живой она остаётся только на руке. С руки на руку, каждые восемь дней. С одного плеча на другое, потом на третье.
— Как ведро по цепочке на пожаре.
— Именно так, ваше превосходительство. Только вёдра у меня кончаются.
Он помолчал. И засмеялся.
— Мне обещали, что русский лекарь будет разбойником, — сказал он. — А он просит корову.
Имя его я узнал тут же, от него самого. Антониу де Мелу Фрейри. Советник Королевского казначейства. Через его стол проходили портовые сборы с иностранных судов, казённые подряды и половина всего, что грузили в этой гавани.
Тогда я понял Карвалью.
Советник казны умирает в ночь перед приёмом, на который ждут людей из дворца. Умирает от болезни, которую домашний врач лечил полгода и не может назвать. Умирает от наперстянки, которую домашний врач ему прибавил.
Заключение о такой смерти поступает в физикатуру. И читать его будут люди, которые ничего не прощают. А иностранный лекарь с корабля, который уйдёт через неделю, никуда не подшивается.
Но его слово можно предъявить.
— Через интенданта, — сказал советник. — Карвалью вам, я думаю, уже сказал, откуда берут детей. Он умный человек, только медленный. Интендант обедает у меня нынче. Будет вам ребёнок. Будет корова. Будет всё, что надобно.
Он сказал это щедро и легко, как говорят люди, привыкшие к тому, что сказанное ими сбывается.
— Благодарю, ваше превосходительство.
— Не благодарите. — Он прикрыл глаза. — Вы мне обед спасли.
***
Вниз мы шли в седьмом часу, при солнце.
Колени у меня были стёрты о ковёр, плечи горели, как после гребли, и правая кисть, которой я бил, ныла в костяшках. Я сжимал и разжимал её на ходу.
Шли тем же путём, что ночью, и теперь всё было видно.
Дверь каретного сарая стояла открытой. Холстину сняли, и под ней была карета, лакированная, тёмно-зелёная, с гербом на дверце. Два конюха мыли колёса к полудню.
Прошка остановился и поглядел на герб.
— Вашбродь, это ж он самый, который на полу лежал.
— Он самый.
Он помолчал шагов десять.
— Вашбродь, а он нам теперь должен?
— Должен.
— Дык барин же, — сказал Прошка с сомнением.
И пошёл вперёд.
Сад был больше, чем казался ночью. По склону шли дорожки, и на дорожках работало человек двадцать невольников, и ни один не поднял головы, когда мы проходили. Внизу, за оградой, по склону паслось пёстрое стадо — голов в тридцать.
Я поглядел на него и подумал про оспины на сосках.
Потом дорога пошла вниз, и открылась гавань, а в ней стояла «Камчатка»: маленькая, у самого края, с неподнятым флагом.
Я считал на ходу. Не часы. Третьего декабря звено на Дроздове. Четвёртого выход. Сорок звеньев до Кадьяка. Ежели к третьему числу у ребёнка будет восьмой день, у меня выйдет два свежих звена вместо одного, и цепь протянется за Горн.
Ежели.
***
На борт я поспел за четверть часа до флага. Новицкий стоял у двери лазарета, и лицо у него было такое, будто он простоял там всю ночь.
— Успели, — сказал он.
— Успел, ваше благородие.
Он поглядел в сторону, на ванты. И протянул мне руку. Первым. Не глядя. Я взял его за запястье, как беру всякого. По привычке. Перебои. Раз на пятнадцать, может, чаще. Хуже, чем неделю назад.
Я ничего не сказал и ничего не записал. Где я был ночью, он не спросил. Он знал это из журнала у Литке, и знал, я думаю, ещё до журнала. Он отнял руку и ушёл.
***
Литке сменился с вахты, шёл вниз и, увидев меня, остановился на трапе. Поглядел на мои колени, на мундир, на руки. Кивнул и пошёл дальше, ничего не спросив.
У фор-люка стоял Филатов с ведром. Он оглядел меня снизу вверх и задержался на коленях.
— Ковёр у них, стало быть, хороший, — сказал он. — Сукно съело до нитки.
Головнин стоял у флага, как стоял всякое утро. Пробили склянки, флаг пошёл вверх, и команда стояла, и я стоял со всеми, в том же мундире, в котором всю ночь был на коленях на чужом ковре.
Когда флаг встал, капитан обернулся и нашёл меня глазами.
— Вершинин.
Я подошёл.
— Чей дом?
— Советника Королевского казначейства, ваше высокоблагородие. Антониу де Мелу Фрейри.
Головнин помолчал.
— Через его стол идут наши портовые сборы, — сказал он.
— Так точно.
— Я вам сказал, ежели там политика, поворачивать назад.
— Сказали.
— Вы не повернули.
— Не повернул, ваше высокоблагородие.
— Отчего?
— Оттого, что у него есть хунта.
Капитан поглядел на меня. Потом поглядел на Новицкого, который стоял в двух шагах и слушал.
— Излагайте.
— Оспенная материя остаётся живой только в человеке. В склянке она сохнет и умирает: в холоде держится недели три, в здешнюю жару — неделю. Наши копенгагенские стёкла лежат у воды, в самом низу, и я за них не поручусь. Живой её держат одним способом. Прививают человека; на восьмой день у него на плече зреет пузырь, из которого берут материю и прививают следующего. И так далее. Каждые восемь дней — новое плечо. Прерваться нельзя ни на день: пузырь подсыхает, и цепь мертва.
— Сколько плеч?
— Идти нам до Кадьяка год без малого. Восемь дней на звено. Сорок звеньев, ваше высокоблагородие. Сорок плеч.
Головнин не переспросил. Он считает быстрее меня.
— У вас сто двадцать девять человек.
— Из них непривитый один. Дроздов. Его звено третьего декабря, и на нём команда кончается. Остальные привиты в детстве. Их я прививаю повторно, но у повторного пузырь мелкий, сохнет на пятый день, и материи с него на одну руку, а через раз не берётся вовсе. Два-три таких звена цепь выдержит. Сорок не выдержит.
— Когда порвётся?
— За Горном. Может, раньше.
— Что вам обещано на берегу?
— Ребёнок. Вакцинная хунта при дворе прививает здешних детей, и у неё всегда есть привитые на разных днях. Мне обещали такого ребёнка, у которого третьего декабря будет восьмой день после прививки.
— Ребёнка вы на корабль не возьмёте.
— И не прошу, ваше высокоблагородие. Ребёнок остаётся на берегу с матерью. Мне нужно четверть часа у пристани и его плечо. Нужно вскрыть пузырь ланцетом с краю, взять материю на стёкла и перья и тут же перенести её на руку нашему человеку. Ребёнок уходит домой, материя уходит с нами в чужом плече.
— А корова?
— Корову можно взять на борт, и её я бы взял охотно. Ежели на фазенде найдётся с оспинами на сосках, это тот же источник, только свежее и щедрее: с коровьего сосца материи довольно на четверых разом. Но и корова даёт материю не вечно. Оспины у неё сходят за две недели, и после она такая же чистая, как всякая другая. Это ещё одно звено. Самое большее — два.
Головнин глядел на воду.
— Стало быть, берег даёт вам материи на три раза, а плеч не даёт ни одного.
— Так точно. Материи у меня после Рио будет вдоволь. Она не главное.
— А что главное?
— Руки, ваше высокоблагородие. Непривитые люди. Мне нужно, чтобы каждые восемь дней на корабле был человек, которого ещё можно привить. Через месяц после Рио на «Камчатке» такого человека не будет ни одного.
Он понял, к чему я веду, раньше, чем я договорил.
— Вы просите взять людей.
— Прошу, ваше высокоблагородие. Десять, двенадцать человек. Молодых, непривитых. Их довольно было бы, ежели перебирать по кругу и прививать повторно вперемешку со свежими.
— Нет, — сказал он без паузы. — Я иду с полным штатом и с провизией, считанной до Лимы. Всякий лишний человек — это вода, сухарь и койка, а за Горном — ещё и место в лазарете, когда он сляжет. Своих хватит. Купить я вам их не дам, вы это слышали. Нанять здесь — значит нанять тех, кого мне подберёт интендант полиции, и тогда я повезу вокруг света дюжину чужих глаз за казённый счёт. Не дам.
— Слушаюсь.
— Штаб-лекарь.
Новицкий шагнул вперёд.
— Материю с берега примете?
— Приму, ваше высокоблагородие. Под бумагу. Откуда, с чьего плеча, на каком дне.
— Будет материя с бумагой штаб-лекаря — будет приказ по кораблю. Не будет бумаги — не будет ничего. — Он поглядел на меня. — Про людей подумайте сами, Вершинин. Вы взялись везти эту цепь, вы и считайте. Идите спать. До полудня.
Он ушёл к себе. Новицкий задержался на полшага.
— Бумагу я напишу, — сказал он, глядя на воду, — такую, в которой нет неправды. Другой я не пишу.
И пошёл вниз
***
У лазарета меня ждал Кутыгин. Он стоял у переборки и глядел на дверь, а когда я заговорил с трёх шагов, повернул ко мне ухо и переспросил. Я сказал, что нынче не могу. Он кивнул и ушёл, причём кивнул раньше, чем я договорил, — стало быть, опять не расслышал, а согласился по лицу. Второй раз я обещал ему завтра. Второй раз завтра не наступило.
В журнале я написал то, что положено писать.
«28 ноября. Съезжал на берег к частному больному по приглашению здешнего врача. Помощь оказана. Больной жив. Отсутствовал с первого часа до восьмого».
Страницы не хватило бы на одно перечисление того, чего в этих словах нет. Я взял вторую тетрадь.
Там я записал имя. Записал должность и то, через чьи руки в этом городе идут портовые сборы. Записал, что бил кулаком в грудину мёртвому человеку при чужом враче и при его жене, и что делал после то, чего в этом веке не делает никто, и делал четыре минуты, и что человек от этого встал и заговорил про черепаховый суп. Записал, чем за это заплачено и чем ещё придётся.
Португальской бумаги я боялся меньше, чем этой страницы. Португальскую я мог не подписать.
***
Спать я не пошёл. Не успел.
От берега к трапу шла лодка, и в ней сидел человек в ливрее. Не Карвалью. Лакей, тот самый, что ночью шёл впереди нас по коридору и отсылал жестом слуг. Он поднялся на две ступени трапа, как ночью Карвалью, и дальше не пошёл. Вахтенный вызвал меня.
Лакей поклонился и подал мне пакет, запечатанный красным сургучом с тем же гербом, что на карете.
— Do senhor conselheiro, — сказал он и спустился обратно в лодку.
От господина советника.
Я вскрыл пакет на палубе. Внутри было два листа.
Записка — по-латыни, почерком твёрдым и насмешливым. Советник благодарил. Писал, что интендант полиции извещён, что ребёнок на восьмом дне будет у пристани утром третьего декабря и что корову, ежели понадобится, пригонят.
Второй лист был писан не рукой советника. Канцелярская рука, писано начисто и опять по-латыни — нарочно по-латыни, чтобы я прочёл сам и после не говорил, будто не понял, что подписывал.
В нём было написано, что его превосходительство советник Антониу де Мелу Фрейри претерпел в ночь на двадцать восьмое ноября обморок от жары и трудов, что лечение, назначенное доктором Карвалью, было во всём правильным и уместным и что опасности для жизни не было.
А внизу было оставлено место для подписи, и под ним приписано «медик российского императорского шлюпа „Камчатка“».
«Медик». Не подлекарь. Того, кто писал, не заботило, что я никакой не медик: ему нужно было слово, которое в физикатуре читается как звание. Подпись подлекаря стоит дешевле подписи, которой нет.
Я перечёл. «Лечение было во всём правильным». Три часа назад, у кровати, я сам сказал, что лекарство было верным, покуда не переменилось. Мои слова взяли и отрезали от них вторую половину.
Под запиской советник прибавил одну строку.
«Ребёнок будет у пристани в тот день, когда этот лист вернётся ко мне подписанным».
Очевидно, что меня шантажируют. Дают выбор: подписаться под неправдой и получить то, что я хочу либо отказаться от подписи и не получить ничего. Но я выберу третий вариант.
Поделится в соц.сетях
Страницы: 1 2


