Судовой лекарь. Том 4. Кладбище парусников
Аннотация
Я отдал всю жизнь медицине, и умер в собственной больнице. Но пришёл в себя в теле подлекаря Андрея Вершинина, только что провалившего экзамен на лекаря.
Июль 1817 года. Кронштадт. Шлюп «Камчатка» готовится к кругосветному плаванию, мне отведён нижний медицинский чин, а лекарь пытается списать меня на берег.
Впереди два года океана. Сто тридцать человек в тесноте нижней палубы, солонина и вода в грязных бочонках. Цинга, кровавый понос, гнилая горячка, я знаю по именам всё, что может убить этих людей.
Вот только знание причины не лечит. Мне предстоит превратить своё знание в вещь, которую можно взять в руки. И сделать это так, чтобы меня не сочли колдуном, шарлатаном или, того хуже, человеком, задающим лишние вопросы.

Авторы: Игорь Алмазов, Алексей Аржанов
Цикл: Судовой лекарь
Предыдущие книги этой серии:
Судовой лекарь. Том 3. Через океан
Судовой лекарь. Том 2. Чужой берег
Судовой лекарь. Начало пути
Июль 1817 года. Кронштадт. Шлюп «Камчатка» готовится к кругосветному плаванию, мне отведён нижний медицинский чин, а лекарь пытается списать меня на берег.
Впереди два года океана. Сто тридцать человек в тесноте нижней палубы, солонина и вода в грязных бочонках. Цинга, кровавый понос, гнилая горячка, я знаю по именам всё, что может убить этих людей.
Вот только знание причины не лечит. Мне предстоит превратить своё знание в вещь, которую можно взять в руки. И сделать это так, чтобы меня не сочли колдуном, шарлатаном или, того хуже, человеком, задающим лишние вопросы.

Авторы: Игорь Алмазов, Алексей Аржанов
Цикл: Судовой лекарь
Предыдущие книги этой серии:
Судовой лекарь. Том 3. Через океан
Судовой лекарь. Том 2. Чужой берег
Судовой лекарь. Начало пути
Глава 2
Лист я сложил вчетверо и убрал во вторую тетрадь. Там уже лежал рисунок Тихонова, и между страниц, где я его положил, теперь было две чужие бумаги. Одна говорила правду, которой никто не должен видеть. Другая ждала, чтобы я своей рукой подписал под ней неправду.
Третий вариант у меня был. Но пока что я выполнил приказ капитана и лёг спать.
Проснулся в одиннадцатом часу, и первое, что увидел, — угол этого листа, торчащий из тетради на столе. Подписывать его я не стал. Возвращать тоже. Я положил тетрадь под подушку и пошёл в лазарет, считать звенья.
Ребёнок будет у пристани в тот день, когда лист вернётся подписанным мною. Звено на Дроздове третьего. Выход четвёртого. Выходило, что у меня пять дней на то, чтобы найти другую руку.
Дроздов сидел у грот-люка и сращивал конец. Я подошёл и присел рядом.
— Семён. Третьего твоя очередь.
Он поднял голову.
— Коровьей?
— Коровьей. Ты у меня с августа в долгу.
— А ежели не возьмётся?
— У тебя возьмётся. Ты ей первый.
Он подумал и продолжил дело.
— Вашбродь, — сказал он, не поднимая глаз. — А после меня кто?
— Пока что никого, — ответил я.
***
Двадцать девятого с утра мы с Новицким сошли на берег за припасом к Горну.
Капитану я доложил, как положено, прежде чем сойти на берег. Головнин выслушал список, кивнул и не сказал ничего. Про дом на горе он не спросил.
Список был длинным. Хина, опий, ртуть, уксус, корпия и сверх того — всё, что понадобится за Горном, где холод, а после холода, я знал, пойдут лёгкие и суставы.
Шли мы пешком, вверх от пристани, и Новицкий шёл медленнее обыкновенного и дважды останавливался будто бы поглядеть на дома.
На второй раз я достал из-за пазухи лист и подал ему.
Он прочёл, стоя посреди улицы. Прочёл до конца, не торопясь, и латынь, которая попадалась между португальских слов, понял лучше меня. Потом сложил и вернул.
— Подпишете? — спросил он.
— Не знаю.
— Знаете, — сказал Новицкий. — Иначе не показали бы. Я вам у флага сказал, что пишу только то, в чём нет неправды. Материя тут ни при чём, и вы это знаете. Причём то, что моя бумага ляжет рядом с вашей подписью.
Он кивнул на лист у меня в руке.
— Не подпишу, — сказал я.
— Тогда где возьмёте?
— Не знаю, ваше благородие.
Он постоял ещё.
— Вот это честнее, — сказал он и пошёл дальше.
***
Аптека стояла на углу, под навесом, с распахнутыми ставнями. Внутри было прохладнее, чем на улице. В углу у окна мальчишка лет двенадцати толок что-то в медной ступке. Ладони у него были жёлтые, и жёлтым же был фартук.
Аптекарь был португалец лет шестидесяти, в белом фартуке поверх сюртука, и говорил он по-латыни свободнее Карвалью. Латынь аптекаря есть латынь банок — тут мы с ним поняли друг друга с полуслова.
Новицкий назвал хину. Аптекарь снял с полки три короба.
— Какая лучше? — спросил Новицкий.
— Всякая хороша, — сказал аптекарь. — Эта из Перу. Эта из Лимы. А эта здешняя, из глубины, и она дешевле вдвое.
Я взял кусок из первого короба. Кора была свёрнута трубкой, снаружи серая, с бурыми лишаями, изнутри рыжевато-коричневая. Я переломил её пальцами. Излом шёл коротким волокном, и волокна торчали, как щетина. Положил обломок на язык. Горечь пришла через секунду, и пришла такая, что свело скулы. Вяжущая, долгая, и держалась во рту, покуда я не проглотил слюну.
Перуанская. Настоящая.
Из второго короба кора была темнее, толще, и излом у неё был ровный, почти гладкий. Я её тоже попробовал. Горько, но горечь была другая. Короткая и плоская, и не было в ней того вяжущего, что тянет щёки изнутри.
Я взял обломок из первого и обломок из второго, положил на ладонь рядом и покачал рукой. Второй обломок был тяжелее. Кора, которую долго держат в сырости, чтобы прибавила в весе, тянет руку сильнее, чем сухая.
— Эта не из Лимы, — сказал я аптекарю. — И её мочили.
Он поглядел на меня и ничего не возразил.
Третий короб, здешний, я только понюхал и переломил. Излом был древесным, щепастым. Горечь была чистой и сильной, но в ней не было ничего от первой.
Эту кору я знал по книгам. В глубине страны её зовут своей хиной, от жара она помогает худо, и врут про неё, что помогает не хуже перуанской, потому что горькая. Горько бывает от многого.
— Берём первую, — сказал я. — Всю, какая есть.
— Сколько её надо до Кальяо? — спросил Новицкий по-русски, не поворачивая головы.
— Ежели лихорадки не будет, фунта три. Ежели будет, всё, что возьмём.
— За Горном лихорадки нет.
— За Горном нет. В Кальяо есть.
Он кивнул и записал в свою книжку, я видел, как он пишет столбцом, ровно, как пишет ведомость. Хина, три фунта, перуанская, настоящая, проверена.
Аптекарь назвал цену, и Новицкий торговался долго и по-латыни, а я стоял, ощущая во рту ту горечь, которая остаётся после хины.
Потом был опий. Аптекарь вынес лепёшку, тёмную, в маковом листе, величиной с кулак. Я взял её на ладонь. Тяжёлая. Тяжелее, чем должна быть.
— Весы, — сказал я.
Он подал. Я положил лепёшку на чашку, а на другую гирьки, и записал вес. Потом попросил нож и разрезал её пополам. Внутри, в самой середине, сидела свинцовая дробина. Потом вторая, ближе к краю.
Аптекарь развёл руками и сказал, что покупал её за чистую. Может, и покупал. Новицкий молча положил дробины на прилавок, одну к другой, и аптекарь унёс лепёшку и вынес другую. Её я разрезал тоже.
С ртутью я сделал то, чего аптекарь не видел ни разу. Каломель он насыпал в бумажку — белую, как мука. Я отсыпал щепотку в свою склянку, где у меня всегда налита известковая вода.
Порошок в склянке почернел. Это была каломель. Мел в известковой воде так и остался бы белым.
Аптекарь поглядел на склянку, на меня и что-то сказал Новицкому.
— Он спрашивает, где вас этому научили, — перевёл Новицкий, хотя переводить было не нужно.
— В книгах читал, — ответил я.
Ипекакуану я взял сам, в корнях. Здесь, в Бразилии, она растёт в лесах и стоит гроши, а в Петербурге за неё платят как за серебро. Рвотного корня за Горном понадобится много, потому что за Горном будет всё, что бывает от холода и от солонины. Пока аптекарь отвешивал, Новицкий смотрел на меня от окна.
Смотрел он с той минуты, как я переломил первый кусок коры, и не сказал за всё это время ни слова. Я чувствовал его взгляд затылком, когда пробовал горечь, и плечом, когда клал дробины на весы. Когда мы вышли, он спросил:
— Кто вас учил?
Этого вопроса я боялся четыре месяца. Он был первый человек на этом корабле, который мог его задать и мог понять ответ. Он три месяца видел, как я работаю, и то, что он видел, не сходилось с аттестатом подлекаря, не сдавшего испытания в Медико-хирургической академии.
Врать ему я не мог. Я не врал ему с первого дня.
— Человек, которого нет в живых, — сказал я.
Новицкий шёл рядом и молчал. Это была правда — вся, до последнего слова. Меня учил человек, который умер в реанимации своей больницы, и больше меня никто не учил.
— Хороший был лекарь, — сказал он наконец.
— Хороший.
Больше он не спрашивал.
Пока я расплачивался, аптекарь говорил. Он был из тех людей, у которых за прилавком собирается весь город, и говорил, не глядя на нас и раскладывая сдачу.
В гавани стоит английский фрегат, и пятого он уходит в Лиссабон. Кто хочет отправить письма в Европу, пусть несёт их в английскую контору.
Вчерашней ночью у советника казны был русский лекарь, и советник встал из мёртвых. Весь нижний город уже знает, а доктор Карвалью с утра никого не принимает.
Про фрегат я отметил себе отдельно. У меня в сундуке лежало недописанное письмо, и у него теперь был срок.
Про советника я слушал и считал. Правило было простое: не заводить в чужом порту имени. Имя у меня тут уже было.
А потом аптекарь сказал про Мизерикордию. Госпиталь братства милосердия стоит у подножия горы, у старой крепости, и туда свозят всех, кому некуда деться: больных, нищих, моряков с чужих судов. И при госпитале есть колесо, куда кладут подкидышей.
— Подкидышей прививают, — сказал аптекарь. — Оспой, по новому способу. Монахи держат это у себя, чтобы всегда была свежая.
Я поднял голову.
— Всегда?
— Всегда. Одних подкидывают, других прививают. Подкидышей в этом городе хватает.
***
Обратно мы шли медленно, и я шёл медленнее, чем мог бы, чтобы ему не пришлось спешить.
У фонтана на площади он остановился и сел на край каменной чаши. Он сделал вид, что поправляет пряжку на башмаке. Я ждал рядом, покуда он её поправлял.
Всю дорогу из аптеки я думал про него. Про то, что у меня в корзине хина, опий, ртуть и корень и что для него у меня нет ничего.
Наперстянку я накануне ночью отменял умирающему. Своими руками качал человека, которого она остановила. Назначить её старшему лекарю после этой ночи я не мог — и дело было не в страхе. Я знал теперь, как она копится, и знал, что у Новицкого сердце уже ходит врозь и что за Горном его некому будет считать трижды в день.
Была ещё хина. Про неё я знал то, чего в этом веке не знает никто. В коре есть вещество, которое усмиряет сердце, когда оно сбивается с ритма, и лет через сто им будут лечить ровно то, что у Новицкого.
Я стоял у фонтана и думал про три короба в аптеке. Одна кора горькая до скул, другая мочёная, третья не хина вовсе. И в той, что настоящая, этого вещества в одном куске вдвое больше, чем в соседнем, смотря с какого дерева и с какой ветки. Отмерить его в коре нельзя. А не отмерив, давать его сердцу тоже нельзя. Так что я нашёл ему в этой аптеке то, что его не убьёт: валериановый корень, от которого нет ни вреда, ни чуда.
Лекарства я ему не нашёл.
— Вы про меня думаете, — сказал Новицкий, не поднимая головы от башмака.
— Про вас.
— Не думайте. — Он выпрямился и поглядел на воду в чаше. — Оно у меня с девяносто седьмого года, — сказал он. — С Твери, с той зимы, когда меня обошли чином. Я тогда хоронил их по трое в день, и лечил наугад, и записывал «злая корча». А в марте из губернского правления привезли бумагу, что болеют там, где свою рожь ели. И я её прочёл, и в ту ночь оно у меня в первый раз сбилось. Сидел над этой бумагой, а оно в груди спотыкалось. Двадцать лет с тех пор спотыкается.
— Двадцать лет, — повторил я.
— И вот ещё, Вершинин. — Он поднялся с края чаши. — У меня в столе лежит бумага капитану. Написана в Портсмуте. Ежели я лягу, лазарет ваш, и в ней сказано, отчего. Без меня вас спишут на берег в первом русском порту, а с ней не посмеют.
— Ваше благородие…
— Я это вам говорю не для того, чтобы вы благодарили. Для того чтобы вы знали, где она лежит.
Я достал из корзины свёрток с корнем и подал ему.
— Это что?
— Валериана.
— Валериана, — сказал он. — От бессонницы у барышень.
— И у штаб-лекарей.
Он повертел свёрток и сунул в карман. Он пошёл к пристани. Я шёл за ним и нёс корзину с хиной, опием и ртутью, и валериановый корень в ней лежал сверху, как упрёк.
***
Мизерикордия стояла под горой, длинная, в два яруса, с часовней на углу и толстыми белёными стенами, от которых шёл жар, как от печи.
Прошка шёл со мной и нёс сумку.
Нас встретил брат милосердия. Не монах — мирянин, из тех, что дают обет при братстве и живут при госпитале. Лет сорока, худой, руки в мозолях, как у плотника. По-латыни он говорил просто и быстро, как говорят на языке, которым пользуются каждый день. Звали его ирмау Бенту. Монахов тут не было вовсе, и аптекарь знал про это не больше моего.
Я сказал, зачем пришёл. Он выслушал и кивнул.
— Материя есть, — сказал он. — Но сперва посмотрите.
— На что?
— На всё.
И повёл меня по палатам. Первая была мужская, длинная, как корабельная палуба, только в ней не было ни иллюминатора, ни люка. Окна были узкие, под потолком. Койки стояли в два ряда, а между рядами оставался проход в аршин.
Я стал считать койки и сбился на шестидесяти. В одной палате их было больше, чем у меня людей на всём корабле. И это была первая.
Лежали тут все вместе. Горячка рядом с раной, понос рядом с чахоткой, моряк с португальского брига рядом с невольником, у которого на ногах были те же кольцевые рубцы, что у гребцов Жоакина. Стонали вполголоса, многие не стонали вовсе. Запах стоял тяжёлый, сладкий, и держался он в этом зное, как держится вода в колодце.
Вторая палата была женская, третья снова мужская, и в третьей лежали с поносом. Их было, я думаю, человек сорок. У всех был кровавый понос — тот самый, от которого в тропиках мрут чаще, чем от всего прочего. Двое служителей носили воду и выносили вёдра и не успевали ни того ни другого.
В конце двора, за решёткой, стоял отдельный флигель с закрытыми ставнями.
— Там оспенные, — сказал ирмау Бенту, проследив мой взгляд. — Одиннадцать. Их привезли с брига из Анголы на прошлой неделе. Туда я вас не поведу. Туда не ходит никто, кроме двух братьев, которые переболели.
Я поглядел на ставни. Вот для чего цепь. Не для Кадьяка вообще, а для такого вот флигеля, какой будет в каждом порту, куда мы придём, и в каждой деревне, где никого не прививали. Я стоял в дверях палаты, где лежали больные с поносом, и понимал одну вещь.
Мне здесь нечего делать. Не оттого, что я не знаю, как. Знаю. Я знаю, что нужно каждому из этих сорока, и половине из них это помогло бы.
Но я один, а их сорок в этой палате и сотни в прочих. И завтра я уйду, а они останутся, и через неделю на этих койках будут лежать другие сорок.
Ирмау Бенту был рядом и смотрел на меня.
— Здесь каждый день умирает от восьми до двенадцати человек, — сказал он. — Мы хороним их за часовней. Врачи приходят раз в неделю, ежели приходят.
— И что вы делаете?
— Моем. Поим. Молимся. Закрываем глаза.
— Можно мне котёл, — сказал я. — И соль. И сахару.
Он поглядел на меня, потом велел служителю, и через четверть часа мне принесли на кухню котёл воды, кипевшей с утра, соль в глиняной миске и головку сахара. Сахара тут было вдоволь: Бразилия им торгует на полсвета, и в этом госпитале его держали для братского стола — фунтами.
Я сделал то, что делаю на корабле с августа: лекарскую воду. Я растворил соль и сахар в кипячёной воде — в той мере, которую знаю, — и остудил её, разливая по кружкам. Потом подозвал молодого служителя с рябым лицом и показал ему, как поить больных.
— Пей помалу. Глоток, и через минуту ещё. Не разом.
Служитель кивнул и спросил, отчего соль. Больным, сказал он, всегда дают пресное.
— Оттого, что с поносом уходит не одна вода, — сказал я. — Уходит и соль. Пресная вода её не вернёт.
Он кивнул снова. Мы с ним обошли сорок коек за час.
Пили не все. Кто не мог глотать, тем я смачивал губы. Тех, кто выпивал разом, рвало, и я показывал служителю снова: глоток, минута, глоток.
К концу часа у троих, лежавших у двери, пульс под пальцами стал полнее. Один попросил ещё. Это было всё.
Три человека из сорока, на один день. Завтра служитель станет носить воду, как носил, и котла никто не сварит, потому что меня не будет, а ирмау Бенту не знает, отчего я клал соль. Я это знал, покуда варил. И варил всё равно.
***
Ирмау Бенту стоял у двери всё это время и не мешал. Когда я закончил, он подошёл.
— Вы сделали хорошее, — сказал он. — И это ничего не изменит.
— Знаю.
— Хорошо, что знаете. Многие не знают и уходят довольные. — Он поглядел на служителя, который уже нёс ведро к двери, забыв кружки. — Теперь скажите мне своё. Это и будет плата.
Капитан велел передать ему, что запросят. Запросили не то, что можно передать.
— Про что?
— Про подкидышей.
Он пошёл впереди, и мы поднялись на второй ярус. Прошка шёл за нами и, войдя, остановился у порога.
Это была длинная комната с деревянными люльками в ряд и кормилицами-невольницами на низких скамьях. У каждой на руках было по одному ребёнку, а у некоторых — по двое; ещё столько же лежало в люльках и ждало своей очереди.
— Кормилиц нам дают внаём хозяева, — сказал ирмау Бенту. — Своего ребёнка она оставляет дома, а здесь кормит чужих. За это платит братство. Из десяти детей, которых кладут в колесо, до года доживают трое. Иногда четверо. Отчего?
Я стоял и смотрел. Я сказал ему то, что увидел, — простыми словами, какие сумел подобрать на латыни.
У кормилицы одна грудь, а детей у неё двое — и один из двух недоедает с первого дня. Тех, кому не хватает кормилицы, кормят с тряпицы коровьим молоком, а молоко это с утра стоит на жаре. Люльки стоят вплотную, и к вечеру то, чем болеет один, уже у троих. Кормилицы не моют рук, переходя от одного ребёнка к другому, потому что никто им не велел.
Брат слушал и не перебивал.
— И что делать?
— Меньше детей на одну грудь. Молоко кипятить и давать свежим. Люльки врозь. Руки мыть.
Он покивал.
— У нас двести детей и сорок кормилиц, — сказал он. — И колесо, которое не закрывается.
Пока он это говорил, я увидел краем глаза, что Прошка стоит у крайней люльки и качает её рукой, осторожно, как качают чужое и хрупкое, потому что ребёнок в ней плакал, а кормилицы были заняты.
Это тоже ничего не меняло. Я знал это, покуда говорил.
А материя была. В конце комнаты, у окна, кормилица держала мальчика месяцев семи, и на плече у мальчика стоял пузырь. Круглый, жемчужный, с вдавлением посередине, с красным валиком вокруг.
Восьмой день. Ирмау Бенту сказал это прежде, чем я спросил.
— Берите, — сказал он.
Я взял ланцет, прокипячённый на кухне, и стекло, и нитки, вываренные ещё на корабле. Материю я брал с края валика, не из середины, по капле, как всегда, чтобы пузырёк набрался снова и годился для другого.
Мальчик не заплакал. Он смотрел на меня серьёзно и держал кормилицу за палец. На шее у него на тесёмке висела деревянная бирка, и на ней был выжжен номер. Сто девяносто три.
Я записал его в тетрадь. Число, день, номер, имя брата, который поручился, что пузырь на восьмом дне. Новицкий напишет, откуда взята материя. Вот откуда. С плеча подкидыша под номером сто девяносто три, которому вместо имени дали только это число.
Это была правдивая бумага. Правдивее той, что лежала у меня за пазухой.
Две пары стёкол. Шесть ниток, пропитанных и высушенных на солнце у окна. Я сложил всё это в жестяную коробку и убрал за пазуху, к тетради, где лежал неподписанный лист.
И стал считать звенья заново. Свежая материя. Нынче, не дожидаясь третьего, прививаю Дроздова и вместе с ним — двоих из тех, кого привили в детстве. У Дроздова возьмётся наверняка, а у тех двоих — как выйдет. Восьмого, в море, беру с Дроздова. Стёкла и нитки в холоде за Горном проживут дольше, чем в тропиках, — может быть, месяц. Это ещё одно звено, может быть, два.
Выходило, пять звеньев. Может быть, шесть. Из сорока. А плеч под них надобно пятнадцать, и есть у меня три.
И я понял ещё одно, стоя с коробкой за пазухой. Ребёнок советника перестал быть единственным. Я мог не подписывать и не остаться ни с чем.
Только советник об этом не знает. А через его стол идут портовые сборы с нашего шлюпа, вода и провизия, которую мы грузим до четвёртого.
Мне это не стоило ничего.
Но могло стоить всей «Камчатке».
***
Ирмау Бенту проводил меня до ворот.
Во дворе, у стены, было вделано колесо. Деревянный барабан в каменной нише — поворотный, с полкой внутри. Ребёнка кладут с улицы, колесо поворачивают — и ребёнок уже внутри, а того, кто его положил, никому не видно. У колеса брат остановился.
— Сеньор, подождите минуту, — сказал он. — Я правильно понял: материя без рук вам не нужна?
— Правильно.
— У меня есть решение, — сказал он.
Поделится в соц.сетях
Страницы: 1 2


