Второй шанс для Лекаря. Том 7
Аннотация
Умереть после спасения чужой жизни — не самый плохой финал для врача.
Всю свою жизнь я посвятил медицине. Последняя операция стала для меня одновременно победой и приговором — прямо у хирургического стола меня настиг инфаркт.
Но вместо смерти я очнулся в теле молодого дворянина Михаила Салтыкова в Санкт-Петербурге 1805 года. Новый мир встретил меня долгами, дурной репутацией, чужими ошибками и медициной, которая отстаёт от моих знаний на два столетия.
Теперь мне предстоит заново завоевать доверие окружающих, найти своё место в Российской Империи и доказать, что настоящий врач способен менять человеческие судьбы в любую эпоху.
В мире, где ещё не знают о микробах, современных операциях и большинстве болезней, я получил второй шанс.
И упускать его я не собираюсь.

Авторы: Алексей Аржанов, Виктор Молотов
Цикл: Второй шанс для Лекаря
Предыдущие книги этой серии:
Второй шанс для Лекаря. Том 6
Второй шанс для Лекаря. Том 5
Второй шанс для Лекаря. Том 4
Второй шанс для Лекаря. Том 3
Второй шанс для Лекаря. Том 2
Второй шанс для Лекаря
Всю свою жизнь я посвятил медицине. Последняя операция стала для меня одновременно победой и приговором — прямо у хирургического стола меня настиг инфаркт.
Но вместо смерти я очнулся в теле молодого дворянина Михаила Салтыкова в Санкт-Петербурге 1805 года. Новый мир встретил меня долгами, дурной репутацией, чужими ошибками и медициной, которая отстаёт от моих знаний на два столетия.
Теперь мне предстоит заново завоевать доверие окружающих, найти своё место в Российской Империи и доказать, что настоящий врач способен менять человеческие судьбы в любую эпоху.
В мире, где ещё не знают о микробах, современных операциях и большинстве болезней, я получил второй шанс.
И упускать его я не собираюсь.

Авторы: Алексей Аржанов, Виктор Молотов
Цикл: Второй шанс для Лекаря
Предыдущие книги этой серии:
Второй шанс для Лекаря. Том 6
Второй шанс для Лекаря. Том 5
Второй шанс для Лекаря. Том 4
Второй шанс для Лекаря. Том 3
Второй шанс для Лекаря. Том 2
Второй шанс для Лекаря
Глава 2
Терентий долго молчал.
Он стоял, мял шапку, и я уже подумал, что ответа не будет вовсе.
— Лекарем, барин, — сказал он наконец. — Я был лекарем.
Я ждал чего угодно. Цирюльника, костоправа, полкового фельдшера, бабку-повитуху в родне. Но не этого.
— Каким лекарем?
— Барским. — Терентий поднял на меня глаза, и в них была не гордость, а усталость. — У нас в имении, под Витебском, был при барине свой лекарь. Иноземец, из шведов, старый уже. Барин его когда-то с оказией выписал и держал при доме. А у лекаря того ни семьи, ни учеников. Вот он меня, мальчонку, к себе и взял.
— Сколько тебе было?
— Одиннадцать. — Он помолчал. — Десять лет я при нём был. Он меня понемногу учил грамоте, латыни и всему прочему. А как помер, я при доме и остался. Лекарем.
— На всё имение? — уточнил я.
— На всё имение и на всю округу, барин. Тысячи полторы душ. Я и роды принимал, и кости складывал, и резал, когда деваться некуда. Пятнадцать лет так.
Я сел на лавку, потому что стоять уже не мог.
Теперь ясно, в чём дело.
В моём веке таких зовут самородками и пишут о них статьи. А тут это называется иначе и никак не называется вовсе, потому что для закона такого человека не существует.
Крепостной лекарь — вот как это зовётся. Помещик берёт смышлёного мальчишку, отдаёт в ученье своему домашнему лекарю, и через десять лет у него в имении есть человек, который умеет резать, вправлять и принимать. Он лечит полторы тысячи душ, а иной раз и соседских помещиков, если у тех своего нет. И при этом у него нет ни звания, ни права, ни бумаги. Он вещь, которая умеет лечить.
— А после? — спросил я.
— А после барин помер. — Терентий пожал плечами. — Наследников трое, все из Петербурга приехали, имение делить. Меня сперва хотели продать соседу, тот давал хорошие деньги, я ведь при деле. А после посчитали и решили иначе. Рекрутский набор как раз шёл, и они меня в зачёт отдали.
— В рекруты.
— В рекруты, барин. Мастеровой человек в зачёт хорошо идёт, за меня им двоих простили.
Он сказал это ровно, и злобы в голосе у него не было, и оттого мне сделалось совсем скверно.
— Дальше?
— Дальше полк. Три года в строю, после в лазарет определили, там приметили, что я умею. Потом Вильна, потом господин Голиков меня к вам отписал.
— А отчего ты мне не сказал? Три недели молчал.
Терентий поглядел на меня, и во взгляде этом было снисхождение, какое бывает у мужика к барину, когда барин спрашивает очевидное.
— А что сказать-то, барин? Что я, крепостной, пятнадцать лет людей резал без всякого дозволения? — Он усмехнулся. — У нас знание без бумаги, оно ведь не заслуга. Оно вина. Скажешь, что умеешь, а тебя спросят, по какому такому праву. И хорошо, если просто высекут.
Я молчал, потому что возразить было нечего.
— Дозвольте мне теперь сказать, зачем пришёл, — продолжал Терентий. — Я, барин, не жалиться пришёл. Я помочь пришёл и помочь могу трояко.
— Говори.
— Первое. — Он загнул палец, и я невольно отметил, что перенял он это у меня. — Я эту вашу работу с головой уже видел. Своими глазами.
Я выпрямился.
— Где?
— В полку однажды. Солдату при осадных работах бревном по башке съездило, кость вдавило внутрь, вот тут. — Терентий ткнул себя над ухом. — А лекарь наш полковой её вскрыл и осколки вынул. И солдат жил после того. Недолго, правда, с полгода, и с придурью, а жил.
— Кто вскрывал?
— А вот это, барин, и есть самое главное. — Терентий полез за пазуху и достал сложенный лист, который я узнал сразу, потому что сам его туда клал, оставив на столе. Бумагу из Военно-сухопутного госпиталя. — Я, барин, грамоте плохо учен, а фамилии читаю. Вы этот лист третий день на столе держите. Я и поглядел.
Он развернул бумагу и повёл пальцем по подписям.
— Вот эта. Третья сверху.
Я поглядел, куда он указывал, и мне сделалось весело.
— Он?
— Он самый, барин. Он тогда штаб-лекарем при нашей дивизии состоял, а после, сказывали, в Петербург перевёлся. Я его лицо до сих пор помню, он мне тогда ещё велел таз держать.
Вот это был подарок.
Человек, который нынче требует от меня объяснений за вскрытие черепа, сам вскрывал череп шесть лет назад. При переломе, положим, и по всем правилам, и никто ему за это слова не сказал.
Значит, спор наш не о том, можно ли сверлить голову. Спор о том, можно ли сверлить её по одним признакам, не видя пролома. А это уже совсем другой разговор, и вести его придётся на моём поле.
— Второе, — сказал Терентий. — Вас нынче судить станут, и я знаю, как оно бывает. Барина моего судили.
— За что?
— За мужика. — Терентий опустил глаза. — Барин мой был человек хороший, только горячий. Мужика на конюшне запороли до смерти, а барин при том присутствовал. Соседи донесли, дело завели. Я тогда при нём был и всё видел от начала до конца.
— И чем кончилось?
— Оправдали. — Он поднял голову. — И вот что я вам скажу, барин, я это на всю жизнь запомнил. Стряпчий его первым делом сказал: молчите про совесть. Как заговорите про совесть, так вы и проиграли. Говорите только про то, что записано, и про то, при ком было.
Я поглядел на этого человека с новым интересом.
— Дельный был стряпчий.
— Дельный. — Терентий кивнул. — А третье, барин, вот. Я пойду с вами и встану, где скажете. Свидетелем, ежели надо. Только знайте наперёд, что слово моё не стоит ничего, я человек податного сословия и в рекруты сдан, меня и слушать не станут.
— А ты всё равно пойдёшь.
— Пойду.
Я встал и подошёл к нему.
— Терентий. Слушай меня внимательно, повторять не стану. — Я говорил медленно. — Я тебя из учеников перевожу. С нынешнего дня ты у меня не ученик. Ты при мне второй, вместе с Плетнёвым. Жалованье положу лекарское, сколько смогу.
Он моргнул.
— Барин, да куда мне…
— Молчи. — Я поднял ладонь. — Ты пятнадцать лет резал без бумаги. Бумагу я тебе достану, не нынче, так через год, и это будет моя забота. А покуда ты станешь работать при мне и учить моих мужиков, потому что ты умеешь то, чего они не умеют, и уже давно.
Терентий стоял и молчал, и на лице у него ничего не отражалось.
Потом он вдруг неловко поклонился в пояс, чего я терпеть не могу.
— Не кланяйся. У меня и без того забот довольно.
***
В Медико-хирургическую академию я поехал в понедельник, и ехал туда совсем не с тем чувством, с каким год назад ехал на Выборгскую.
Тогда я ехал доказывать. Нынче я ехал объяснять, и разница между этими двумя вещами громадна.
Зала оказалась новая, светлая, с высокими окнами, и пахло в ней мелом и свежим деревом, а никак не кислыми щами из подвалов. Народу собралось человек сорок. Я оглядел этих людей и сразу отметил главное. Половина из них была молода.
Профессора сидели передо мной впереди, адъюнкты за ними, а дальше, вдоль стен и в дверях, стояли студенты старших курсов, которых, судя по всему, никто не звал, и они набились сами.
Мне предложили стул.
Это была первая разница, и я её оценил.
— Господин Салтыков, — начал председательствующий, человек лет пятидесяти, с профессорским выговором и цепкими глазами. — Конференция просила вас изложить случай. Излагайте, как вам угодно, хоть с середины, хоть с конца. Перебивать станем.
— Благодарю, что предупредили.
По зале прошёл смешок, и я понял, что хуже уже не будет.
Излагал я сорок минут.
Начал я с падения. С того, что человек встал, работал, считал товар и жаловался на гул в голове, и что именно эти двенадцать часов и есть самое обманчивое, что бывает при ударе в голову. Объяснил, отчего так выходит. Кровь из разорванной жилки копится часами, а не идёт разом, и покуда её мало, мозг терпит.
Потом разложил перед ними признаки. Зрачок, расширившийся справа. Руку, ослабевшую слева. Пульс, упавший с семидесяти до сорока восьми. Дыхание, ставшее редким и глубоким.
И тут в меня полетел первый вопрос, и полетел он из третьего ряда.
— Простите, откуда накрест?
Спрашивал молодой, лет двадцати пяти, в адъюнктском сюртуке.
— Оттуда, что мозг управляет телом накрест. Правая половина его заведует левой стороной тела, левая правой. Это видно на всяком ударе в голову и на всяком человеке, которого разбил паралич.
— Позвольте, — поднялся старик из первого ряда. — Сие утверждали древние, но доказательств тому нет.
— Доказательство сидит у меня в мастерской и просит парусину, — сказал я. — У него была беда справа, а слабела рука слева. Нынче обе руки при нём. Других доказательств у меня для вас нет, ваше превосходительство, а это, полагаю, чего-то стоит.
— Отчего именно справа сверлили? — крикнули от дверей.
— Оттого, что там была припухлость от удара, и оттого, что расширился правый зрачок. Обе приметы указали в одно место. Если бы они расходились, я бы не взялся.
— А если бы удар пришёлся в затылок?
Вот тут я остановился и ответил честно, потому что врать в такой зале смысла не имеет.
— Тогда я бы не знал, куда сверлить, и, вероятно, не стал бы. При ударе в затылок кровь может собраться в таком месте, куда мне без ножа не добраться. Господа, я не стану вам рассказывать, что моя метода годится на все случаи. Она годится на один, и я вам его описал.
По зале прошло движение, и качнулось оно в мою сторону.
Дальше посыпалось всерьёз.
Отчего я не выждал? Оттого, что при таких признаках ждать нечего, счёт идёт на часы, а не на дни.
А эфир при угнетённом дыхании отчего? Оттого, что самой малой мерой и под счёт, и я объяснил, где тут граница и что делать при шести вдохах.
Чем вымывал? Тёплой водой и слабой известковой.
Отчего вернул кость на место, а не выбросил? Оттого, что она живая и прирастает, и если её выбросить, под кожей останется провал, а в провале мозг беззащитен.
Этот вопрос задал председательствующий, и, услышав ответ, он что-то пометил у себя.
А потом поднялся маленький сухой профессор с самого края и задал единственный вопрос, которого я боялся.
— Господин Салтыков. Вы человек молодой и, я вижу, дельный. Ответьте мне вот на что. Ежели бы вы ошиблись и мастер ваш умер под ножом, что бы вы сказали нынче?
В зале стало тихо.
— Сказал бы то же самое, — ответил я.
— Извольте пояснить.
— Поясню. — Я поднялся, потому что сидя такое не говорят. — Признаки были те, какие были, и указывали они туда, куда указывали. Ошибиться я мог. Всякий может. Но ежели бы я не взялся, он умер бы наверняка и к вечеру, и умер бы при мне, без всякой ошибки с моей стороны, и я бы сидел нынче перед вами чистый. Вот это, господа, и есть самое паршивое в нашем ремесле. Тому, кто не берётся, никогда ничего не бывает.
Маленький профессор кивнул мне и сел.
Кончилось всё через два часа.
Председательствующий поднялся и сказал следующее.
Что конференция находит изложенный случай заслуживающим внимания. Что о нём составят записку. Что вопрос о том, следует ли признать таковую операцию допустимой при описанных признаках и без явного перелома, конференция полагает открытым и передаст на рассмотрение.
— А покуда, господин Салтыков, — прибавил он, — позвольте от себя лично. Вы нынче объяснили нам одну вещь, которой мы не знали. Это, поверьте, случается тут не всякий год.
Уходил я под шум, и в дверях меня перехватили сразу трое студентов, и все трое спрашивали одно и то же. Где можно видеть трепан.
***
До второго разбирательства у меня оставалось три дня, и пришлись они на первую неделю поста.
Город переменился у меня на глазах разом. Масленая кончилась, балаганы с Адмиралтейской свезли, ледяные горы стояли пустыми и уже оседали. Театры закрылись до Пасхи. Гостей не звали, званых обедов не давали, и в домах сделалось тихо, как бывает только в пост.
В доме на Литейной тишина продержалась ровно до среды.
Я приехал к обеду и ещё в передней услышал грохот, который ни с чем не спутаешь. Удар, топот и восторженный вопль в два голоса.
— Митя! Николенька! — гремело откуда-то сверху.
Я поднялся и застал полную картину.
Митя с Николенькой играли в зале. Ковёр был скатан и стоял у стены. Мебель сдвинута. Посреди залы, на полу, лежал мяч, кожаный, туго набитый, размером с кулак, а Николенька держал в руках биту, выструганную из доброй доски.
Дарья Гавриловна стояла в дверях, скрестив руки.
— Матушка, мы в лапту!
— Я вижу, что вы в лапту. Я уже одно окно у вас видела, зимой, в столовой. Вон из залы.
— Так на дворе снег!
— На дворе снег, а стекло денег стоит.
— Дарья Гавриловна, — сказал я, — а дозвольте вступиться.
Она обернулась.
— И вы туда же?
— И я туда же. Только на условиях.
Через четверть часа мы играли на заднем дворе, где снег был утоптан и где до окон было далеко.
Правила я знал, потому что лапта в этом веке игра всеобщая и играют в неё все, от мужиков до кадетов, а Суворов, сказывают, велел учить ей солдат ради силы и глазомера. Чертят на снегу две черты: одна — город, другая — кон. Одна партия в поле, другая бьёт. Бьющий лаптой отправляет мяч подальше, бежит до кона и обратно, а полевые ловят и норовят его осалить.
Народу набралось больше, чем я рассчитывал.
Митя с Николенькой, разумеется. Гришка, которого подрядили подавать мяч, потому что подавать он умел. Двое дворовых мальчишек, набежавших на шум. Настя, объявившая, что станет вести счёт и играть не будет, и через десять минут игравшая в поле яростнее всех.
И Павел.
Его вывели на крыльцо и усадили на стул, в тулупе, с костылями рядом, и он с этого стула немедленно принял на себя обязанности верховного судьи.
— Кон дальше! Дальше кон, я сказал! Что это за кон в пятнадцать шагов, тут младенец добежит!
— Павел Алексеевич, тут снег!
— А у вас ноги на что?
Барон явился на шум и первым делом объявил себя судьёй вторым, после чего они с Павлом немедленно поссорились.
Играли мы часа полтора.
Я взял биту на третьем заходе, и вот тут со мной случилась занятная вещь.
Тело моё помнило.
Не Михайлы тело, а моё собственное, из той жизни, где я в студенческие годы гонял мяч с битой, и где это называлось иначе, и мяч был другой, и правила другие. А замах тот же. И то, как разворачиваешь корпус, и как ведёшь руки, и как встречаешь мяч серединой биты, а не концом.
Да. Было дело. Как-то приходилось играть в бейсбол. Он был непопулярен, но мне все же довелось в него поиграть.
Я ударил, и мяч ушёл за все мыслимые пределы, через двор, в сугроб у сарая.
На дворе стало тихо.
— Ого, — сказал Митя.
— Михайло Алексеевич! — взревел с крыльца Павел. — Вы как так бьёте?!
— Да оттого, что глазомер у меня лекарский.
Побежал я, признаться, скверно. В сапогах по утоптанному снегу, отвыкши, и на возвратном пути Настя достала меня мячом прямо между лопаток, с такой силой и с таким торжеством, что двор взвыл.
— Осалила! — заорал Николенька. — Настя осалила!
— Настасья Петровна, вы же не играете.
— Я передумала, — сказала она, отряхивая руки.
Кончилось у нас тем, что Митя, разбегаясь, налетел на Гришку, оба покатились, и снега набралось обоим за шиворот столько, что Дарья Гавриловна увела их отпаиваться.
А я сел на крыльцо рядом с Павлом.
Он сидел, сунув руки в рукава, и глядел на пустой двор.
— Слушай, — сказал он. — А ведь я в лапту последний раз играл, когда мне было лет пятнадцать. В Замоскворечье, за домом. Мы с Андреем и с соседскими.
— И как?
— А он мне тогда мячом в лоб попал. — Павел усмехнулся. — Я неделю ходил с шишкой и всем говорил, что упал с лошади.
Мы помолчали.
— Нога как? — спросил я.
— Ноет. — Он пошевелил ею под тулупом. — К погоде, что ли. Но держит. Я нынче до крыльца сам дошёл, на костылях, без всякой помощи. Восемь шагов.
— Через неделю будет тридцать.
— Через неделю я на этот двор выйду и Настьке покажу, как надо бегать, — мрачно пообещал Павел.
Со двора послышался смех, и я поймал себя на том, что за эти полтора часа ни разу не подумал ни о госпитале, ни о девяти подписях.
А потом вспомнил и понял, что зря я себя за это корю.
Завтра я пойду в ту залу и стану говорить с людьми, которые желают меня оттуда вынести. И говорить я стану не о том, что я хороший лекарь и не о том, что совесть моя чиста. Совесть в таких залах не стоит ничего, Терентий прав, и стряпчий его был прав.
Я стану говорить о том, что записано, и о том, при ком было.
А ради чего я всё это делаю, мне только что показали на заднем дворе, в снегу, с мячом и битой.
***
На Выборгскую я поехал в четверг, и всё там было ровно так, как год назад.
Наплавной мост убрали на зиму, и переезжал я по льду. Длинные корпуса петровской постройки. Кислый запах из подвалов. И зала, та самая, с длинным столом.
Мне снова не поставили стула.
Я оглядел стол и узнал их всех. Председатель, сухой, с постным лицом. Румяный, который год назад острил про кучера и квас. Старик в парике, который поминал Бургава. И прочие, помельче.
Девятого я нашёл глазами сразу и не сразу поверил.
Он сидел с краю, немолодой штаб-лекарь, тот самый, что год назад догнал меня на крыльце и попросил трубку для себя, тихо и ни при ком. Он глядел в стол.
— Господин Салтыков, — начал председатель. — Обществу известно, что двадцать третьего февраля вы произвели вскрытие черепа мастеровому человеку Шамшеву, у коего перелома черепа не имелось. Произвели самовольно, в частном доме, без дозволения и без присутствия старших. Извольте объясниться.
— Извольте, — сказал я. — Только прежде позвольте уточнить, в чём именно меня обвиняют, потому что обвинений я слышу три, и они разные.
Председатель поднял бровь.
— Изложите.
— Первое. Что я действовал самовольно. Второе. Что я оперировал при целом черепе, чего делать не положено. Третье. Что я сделал это в частном доме, без надлежащих свидетелей. — Я обвёл стол глазами. — Отвечать я стану по порядку, и начну с последнего, потому что оно самое простое.
И положил на стол лист.
— Это писано до работы. Число, час, место. Признаки по пунктам. Заключение. Пять подписей, из них одна крестом. Прошу приобщить.
Письмоводитель взял лист. По зале прошло движение.
— До работы? — переспросил румяный.
— До работы. Покуда воду грели.
— Позвольте, — он усмехнулся, — а не проще ли было написать сие после, по памяти?
— Проще. Только после написанное ничего не стоит, вы это знаете лучше меня. Я, господа, полтора года хожу по казённым местам и выучился одному: бумага, писанная до дела, весит втрое против той, что писана после.
Старик в парике завозился недовольно.
— Оставим бумаги. Перейдём к существу. Вы вскрыли череп, не имея перелома. Сие есть неслыханное.
Вот тут я и достал то, что принёс.
— Ваше превосходительство. Дозвольте задать вопрос обществу, и вопрос этот единственный.
— Задавайте.
— Вскрытие черепа при вдавленном переломе в этом госпитале производится?
Молчание вышло короткое, но заметное.
— Производится, — сказал председатель. — При явном вдавлении кости и при показаниях. Сие известная операция и описана у авторов.
— Благодарю. — Я повернулся к третьему слева. — А вы, сударь, шесть лет назад, состоя штаб-лекарем при дивизии, вскрыли череп солдату, коему бревном вдавило кость над ухом. Осколки вынули, и человек после того жил.
Он поднял голову.
— Откуда вам сие известно?
— От человека, который держал вам таз.
По зале прошёл шум.
Терентия в зале не было. Я был уверен, что отговорил его ехать. И, полагаю, правильно сделал. Не нужны ему такие проблемы.
— Господа, — сказал я, и говорил я теперь громко, потому что настала та минута, когда надо говорить громко. — Стало быть, о самой операции мы с вами не спорим. Вы её делаете, я её делаю, авторы её описали. Спорим мы об одном: можно ли её делать, когда кость цела, а беда под ней.
— Именно! — Румяный хлопнул ладонью по столу. — И мы говорим, что нельзя, ибо сие есть гадание.
— Это не гадание. Это признаки. — Я вынул второй лист. — Их шесть, и вот они.
И я прошёл по ним, по одному, сухо и медленно, потому что торопиться было некуда.
Светлый промежуток. Зрачок, расширенный на стороне удара. Слабость руки на другой стороне, накрест. Замедленный пульс. Редкое глубокое дыхание. Припухлость над виском, а вдавления под ней нет.
— Шесть примет, господа, — заключил я. — Порознь всякая из них ничего не значит. Вместе они значат одно, и ничего другого значить не могут. Я утверждаю, что всякий, кто их выучит, сможет отличить такого больного от пьяного, от разбитого параличом и от умирающего вовсе.
— Слова, — сказал старик в парике. — Единичный случай наукой не является.
Я ждал этой фразы. Я, признаться, ждал её с порога.
— Совершенно верно, ваше превосходительство. Мне уже говорили здесь ровно то же самое.
Старик осёкся.
— И к чему вы эту? — хмыкнул он.
— К тому, что тогда вы правы, — продолжал я. — Единичный случай наукой не является. Оттого я и не прошу вас признать мою методу. Я прошу другого. Запишите эти шесть примет в ваш журнал. Просто запишите. И когда через месяц, через год к вам привезут такого человека, вы их проверите сами, на своём больном, в своей зале. Ежели они сойдутся, вы получите второй случай. После третий. И тогда это перестанет быть единичным.
В зале сделалось тихо.
И вот тут в дверях загремело.
Служитель в сенях кому-то доказывал, что нельзя, а голос ему отвечал такое, что я узнал его через две двери и закрыл глаза.
Дверь отворилась.
На пороге стоял Шамшев.
В тулупе поверх халата, в шапке, съехавшей набок, потому что на мою повязку она иначе не садилась. Повязка белела через всю правую половину головы. Опирался он на плечо извозчика, которого, судя по всему, нанял и который смотрел на всё это собрание с ужасом.
— Порфирий Данилыч, — сказал я. — Ты что тут делаешь?
— Дело у меня, — объявил Шамшев на всю залу. — А вы, барин, не серчайте. Вы бы меня не повезли, я знаю. Я сам нанял.
Председатель поднялся.
— Кто таков?
— Шамшев я. Мастер. Тот самый, которому голову сверлили.
В зале поднялся такой шум, что председателю пришлось стучать по столу.
Дальше было то, чего я не устраивал и устроить бы не сумел.
Шамшева усадили, стоять ему было тяжело, и говорил он минут десять. Говорил он скверно, путано, перескакивая с парусины на трепан и обратно, и ровно поэтому ему верили.
Он рассказал, как упал у склада и как встал сам. Как довёз товар и расписался у приказчика. Как вечером у него гудела голова и как он лёг спать. Как ничего дальше не помнит. И как проснулся, а голова тяжёлая, ведро ведром.
— А вот эта штука, которой мне сверлили, — прибавил он, — её я сам делал. По ихнему чертежу. Не так давно. И года не прошло ещё.
— Вы сами? — переспросил председатель.
— Сам. Я мастер. — Шамшев подумал. — Я, ваше высокородие, вот что скажу. Вы тут сидите, судите. А я нынче живой сижу. По-моему, это и есть весь сказ.
Кончилось это через час.
Председатель встал и объявил приговор, подбирая слова так тщательно, что мне было слышно, как тяжело они ему даются.
Что общество, рассмотрев обстоятельства, находит действия лекаря Салтыкова в описанном случае оправданными нуждою и не усматривает в них самовольства, поскольку они были предварительно изложены письменно при свидетелях.
Шесть примет, господином Салтыковым указанных, вносятся в журнал общества для проверки при будущих случаях.
И что вопрос о допущении таковой операции при отсутствии явного перелома общество полагает подлежащим рассмотрению совместно с конференцией Медико-хирургической академии.
Я поклонился ровно настолько, насколько требовал этикет.
В точности как год назад.
Только в этот раз я выходил из этой залы иначе.
Догнали меня, как и в прошлый раз, на крыльце.
Тот же человек. Немолодой штаб-лекарь, девятая подпись. Он взял меня под локоть и отвёл к тем же перилам, и это было до того похоже, что я едва не рассмеялся.
— Господин Салтыков. Я подписал ту бумагу.
— Я видел.
— Хочу объясниться, а после уж судите. — Он глядел на госпитальный двор, как и год назад. — Трубку вашу я тогда взял и пользуюсь ею по сей день, и записи веду, как вы велели. У меня их за год три тетради. Я вам верил, сударь. А как услыхал про сверление живой головы, так и решил, что вы, простите великодушно, тронулись.
— И подписали.
— И подписал. — Он поднял на меня глаза. — А нынче посидел, послушал вас и мастера вашего и понял, что подписал по глупости. Так что простите старика.
— Прощаю, — сказал я, и сказал искренне. — Вы хоть подписали открыто, а не шептались по углам. Это дорогого стоит.
Он помолчал.
— Тетради я вам пришлю. Все три. Может, пригодятся, — произнёс он.
— Пришлите непременно. А трепан хотите поглядеть?
Штаб-лекарь оглянулся на дверь, за которой ещё шумело общество, и вдруг усмехнулся мне совершенно молодо.
— Хочу, сударь. Только опять же без огласки.
Эх… До чего же циклична история! Даже на таких малых размахах.
***
Домой я вернулся к вечеру в том редком состоянии, когда всё сделано и ничего не висит.
Шамшева отвезли в мастерскую и уложили, и он всю дорогу выговаривал мне за то, что я не взял его сразу. Плетнёву я велел глядеть за ним три раза в день. Терентий, простоявший у дверей залы весь этот час и внутрь не допущенный, шёл рядом с санями и всю дорогу молчал, а на прощание сказал только, что бумага теперь у меня будет.
Его я тоже отговаривал ехать. Но он всё же прибыл и стоял снаружи. И это тоже дорогого стоит. Сразу видно — верный человек.
Я поужинал со всеми, выслушал от Мити с Николенькой подробный отчёт о вчерашней лапте, в котором мои успехи были сильно преувеличены, а Настины умолчаны вовсе, и поднялся к себе с намерением лечь рано.
На столе меня ждало письмо.
Оно лежало поверх прочих, и я отметил его прежде, чем взял в руки, потому что оно было не такое, как все.
Бумага была дорогая, плотная, с водяным знаком. Сургуч чёрный, и оттиска на нём не было. Печать нарочно поставлена гладкой стороной, чтобы не осталось ни герба, ни литер.
Я сломал сургуч.
Почерк был мне незнаком.
Совершенно. Я перебрал в памяти всех, чью руку знаю, и похожего не нашёл. Писано было аккуратно, ровно, с наклоном, каким пишут люди, привыкшие к перу, и без единой помарки. Так пишут набело.
«Милостивый государь Михайло Алексеевич.
Не имею чести быть Вам представленным и покуда не ищу сей чести, о чём прошу не судить строго.
Извещаю Вас, что дело, в коем Вы нынче одержали победу, было затеяно не теми, кто ставил подписи. Люди сии подписали искренне и по убеждению, и зла Вам не желали. Зато желал его тот, кто им о Вас донёс, и донёс в известный день и в известном порядке, отнюдь не случайно.
Полагаю, Вам небезынтересно будет узнать его имя.
Равно как и то, что нынешняя неудача его ничему не научила и что следующий шаг он готовит против Вашего дела за Рогаткой, а вовсе не против Вашего ремесла.
Ежели угодно, я скажу Вам больше при встрече. Место и час назову особо. Приходите один и никому не сказывайте, ибо в противном случае я разговора не начну.
Доброжелатель».
Я прочёл это предельно внимательно.
Человек этот не представился. Что ж, мне к такому не привыкать. Но всё же любопытно…
Потом я взял свечу, поднёс лист к огню поближе и стал разбирать его так, как разбираю больного.
Бумага дорогая, и такой, я знал, в лавке для записок не берут. Почерк набело, стало быть, письмо переписано с черновика, а черновик составлялся не в один присест. Слог гладкий, казённый в лучшем смысле, с оборотами, какие ставят люди, всю жизнь пишущие бумаги. «Не ищу сей чести», «в известном порядке», «в противном случае».
Ни ошибки, ни поправки, ни единой приметы.
Человек, который писал это письмо, знал, что я стану его разглядывать, и не оставил мне ничего.
А главное было в другом.
Он знал, что дело в госпитале кончилось нынче, часов пять назад. И письмо уже лежало у меня на столе.
Я позвал Гришку.
— Кто привёз?
— Мальчишка, барин. Не наш, с улицы. Сказал, велено передать в собственные руки, а от кого, не знает. Дали пятак и велели бежать.
Ну разумеется.
Я вернулся к столу, сел и ещё раз перечитал последние строки.
Против моего дела за Рогаткой.
Двор. Двадцать учеников. Известь, пакеты, носилки, соль, книга. Всё, что я строил так долго и что нынче стоит на одном. На том, что я там хозяин и что бумаги в порядке.
Я сложил письмо и убрал его в папку.
А на следующий день я получил второе сообщение. Узнал время и место встречи с неизвестным.
Что ж… Пришла пора узнать, кто этот тайный союзник и чего он от меня хочет.
И главное — союзник ли он мне на самом деле.
Поделится в соц.сетях
Страницы: 1 2


