Прапорщик 1914
Аннотация
Осень 1915-го. Бывший офицер XXI века в теле капитана Северцева получает сводный батальон на затихшем участке — и первую свою войну без выстрелов. Батареи молчат: снарядов нет. Одна пропавшая партия трёхдюймовых тянет за собой всю цепь — завод, приёмку, узел, парк, — и на каждом звене человек прав, честен и ни при чём, а снаряд к пушке так и не дошёл. Северцев берётся доказать по бумаге то, что уже знает по крови: где именно рвётся то, чего не украл никто.

Авторы: Константин Градов, Тереньтьев Михаил Петрович
Цикл: Прапорщик 1914
Предыдущие книги этой серии:
Прапорщик 1914: Отступление
Прапорщик 1914: Галиция
Прапорщик 1914: Танненберг

Авторы: Константин Градов, Тереньтьев Михаил Петрович
Цикл: Прапорщик 1914
Предыдущие книги этой серии:
Прапорщик 1914: Отступление
Прапорщик 1914: Галиция
Прапорщик 1914: Танненберг
Ознакомительный фрагмент
Глава 1. «Пакет и перрон»
Вторые сутки поезд тащил меня на восток, и вторые сутки я привыкал к тому, что меня везут, а не я иду.
Вагон был старый, из тех, что до войны катали по этой ветке дачников и коммивояжёров, а теперь возили бумаги, комиссии и одиночных людей, которых незачем сажать в теплушку. Бархат на диване вытерся до основы, между двойными стёклами лежала прошлогодняя муха и щепоть пыли, и всё это дребезжало на стыках ровно, без злобы. Напротив дремал пожилой чиновник с портфелем на коленях; портфель он придерживал и во сне, обеими руками, — видно было, что ездит этой дорогой не впервой и что в ней для него нет ничего, кроме версты да версты.
Я сидел у окна и глядел, как уходит назад то, что три года было впереди.
За спиной остался нынешний, замерший фронт: окопы, что за месяц осели и обжились, землянки с накатом, проволока в три кола, и над всем — тишина, к которой мы отвыкли и в которую не верили. Роту я сдал Михееву по делу; по бумаге сдавать было нечего, я по-прежнему числился при ней. Сверил связки, оставил, кому в бригаде докучать за недостачу не жалобой, а числом, и уехал, не строя людей. Строить сотню ради одного отъезжающего — не в нашем заводе. Михеев проводил до повозки, доложил напоследок, что за ночь ничего не случилось, и сунул в руку свёрток — хлеб да сало в чистой тряпице. Этим прощание и кончилось. Рукопожатие вышло коротким, деловым: один оставался при деле, другой тоже ехал по делу, только сам ещё не знал, по какому.
Свёрток лежал в сумке, поверх бумаг, и тряпицу я не разворачивал: пока не проголодался всерьёз.
Сумка была при мне, на коленях, как у чиновника портфель. В ней лежало то, чем я теперь жил. Копии рапорта — все, как велено держать. Опись оставленного у станции. Письма из дома, из Калуги, под обложкой книжки. Пакет — казённый, с сургучом, с описью вложенного на обороте. И отдельно, в футляре, крест — Георгий за Пруссию. В дорогу я его не приколол. Пусть едет в футляре, не выставленный. Довезу.
Я вёз в сумке вопрос и ехал за ответом в ту сторону, где, как мне было сказано, ответ и живёт, — «в распоряжение армейского управления, для разбора снабжения и порядка эвакуации на путях армии». Строка в предписании была одна, а концов у неё, было два, и оба уходили в разные стороны: в этой строке было столько же от повышения, сколько от высылки, и разобрать, чего в ней больше, по бумаге было нельзя. Тут только доехать.
За окном тянулась ровная, уже по-осеннему бурая земля, поля в жнивье, редкие мокрые перелески; на переезде стоял часовой при шлагбауме и провожал наш поезд долгим взглядом остающегося. Телеграфные столбы сами полезли в счёт. Старая солдатская привычка мерить расстояние тем, что под рукой, дотянула до третьей сотни; там я сбился и бросил.
Тело было молодое, и на второй день сидячей дороги затекало, просилось на воздух легче, чем я помнил по себе. Чужая охота двигаться всё ещё удивляла, хотя удивляться ей доводилось уже который месяц. Задерживаться на этом чувстве я себе не давал: между тем, кем был, и тем, в ком ехал, вязнуть было некогда.
Поезд качнуло на стрелке, чиновник во сне крепче прихватил портфель, и впереди, за пеленой, забелело, задымило, загудело большое — узел.
Узел встретил нас не гудком, а стоянием.
Поезд подполз к перрону малым ходом и стал, не дойдя до воды, — впереди на путях лепились составы, и наш ткнулся им в хвост, как подвода тычется в затор на переправе. Простоим, было ясно, долго. Я взял сумку и вышел на воздух.
Вдоль путей вповалку сидели и лежали беженцы. Тех согнало с запада лето, а осень застала на полдороге в никуда. Узлы, перины, самоварные трубы, коза на привязи у тележки. Дети спали поверх скарба чужим тяжёлым сном. Баба качала свёрток и глядела мимо него, в пути, — как чиновник в вагоне глядел в свою версту. Пахло дымом, мокрой шерстью, карболкой и тем кислым, чем пахнет большая нужда, собранная в одно место.
На дальнем пути стоял санитарный поезд — крашеные вагоны с красными крестами по бортам. Из одного выносили на носилках. Очередь носилок тянулась к пакгаузу, обращённому в перевязочную. На ближнем стояли теплушки, набитые серым — не то маршевое пополнение, не то отпускные. Из щелей глядели, курили в кулак, переговаривались вполголоса. По единственному свободному пути паровоз таскал взад-вперёд десяток вагонов. Тронет — и лязг идёт по всему узлу, от головы к хвосту, толкает стоящих. Стоящие вздрагивают и оседают снова.
Снаряды тут были. Мука тут была. Шпалы, сено, сапоги, люди — всё свезли, сгрузили и поставили ждать. Хода не было. Один путь на выход, одна стрелка, один паровоз на разборе; очередь у этого игольного уха определяла не нужда, а старшинство бумаги. Глаз сам раскладывал узел на сектора, как опушку перед боем: куда пойдёт, откуда не пустят, где откроют сток и где запрёт намертво. Секторами здесь служили пути, мёртвой зоной — стоячее, немое, набитое до отказа поле, где всякий груз был прав и всякому не хватало хода.
У коменданткой будки стояли двое и спорили.
Один был по инженерной части путей — из тех, кому вверены не грузы, а движение; он тыкал карандашом в разграфлённый лист и говорил ровно, как отбивают такт:
— Мне ваша мука не путь. Мне стрелка нужна. У меня по этой стрелке за сутки пройти должно двенадцать составов, а проходит семь, потому что вы мне на ней держите свои три под выгрузку четвёртые сутки. Уберите — пойдёт девять. Не уберёте — не пойдёт ничего, и мука ваша тут и скиснет, вместе с моими двенадцатью.
Другой был по снабжению — интендантского вида, немолодой, с той особой полнотой в лице, какая заводится у людей при складе; он отбивался не карандашом, а бумагой, поднимая её к самому носу первого:
— А у меня предписание. У меня по этому предписанию мука к сроку, и срок вчерашний. Я её не в карман кладу — я её фронту везу, тому же, что и вы. Уберу под ваши составы — с меня спросят мукой, а не вашими стрелками. С вас — движением, с меня — мукой. Каждый за своё и отвечает.
Оба были правы, каждый на своём аршине. Их раздельная честность и держала на месте десять составов: дурня или вора можно было оттащить от стрелки, а тут спорить приходилось с самим уставом. Устав стоял на путях и молчал.
Я не вмешался. Меня тут никто не знал, а чин мой на этом перроне не двигал ни единой стрелки; сунься я со своим — вышло бы ровно то, чего я всю войну не терпел в других: чужой человек решает делом чина то, чего не понимает знанием.
Мимо, оскользаясь на мокрых шпалах, тащила два узла молодая беженка, а третий, самый большой, волокла зубами за верёвку, потому что руки были заняты; узел цеплялся за рельс, она дёргала, теряла шаг. Я взял у неё этот третий и донёс до её угла, к прочему скарбу, — всего десяток шагов. Она глянула испуганно, — потом поняла, закивала, залопотала благодарное на своём западном говоре. Я кивнул и отошёл. Десяток шагов — не дело; но и стоять сложа руки перед чужой немощью, когда руки свободны, я не умею.
Паровоз опять взял свои десять вагонов, лязг прошёл по узлу, и я пошёл к коменданту — спросить, надолго ли встали и есть ли поблизости место, где можно скоротать стоянку не на этих шпалах.
Комендант, замотанный, с лицом человека, который третьи сутки не спал и не заснёт и на четвёртые, буркнул, что стоять будем до ночи, не меньше — «пока вон те не растащат», — и, узнав, что я строевой и еду в распоряжение управления, глянул короткой, без интереса, приглядкой. Про место сказал: в городе, при училище, госпиталь; там и переждать чище, чем тут, и до путей близко, кликнут.
Госпиталь. За санитарным поездом, из которого всё выносили и выносили, где-то в этой стороне лежал мой человек.
Сибиряка вынесли из-под огня своей же связкой, в ту ночь, когда мы уходили с рубежа, и вынесли, думая, что несут не жильца. Пуля взяла его низко, в бок; кровью он изошёл столько, что фельдшер, глянув, отвёл глаза. Довезли до эвакопункта, оттуда — в тыл, санитарным, и там, в тылу, его вопреки фельдшерову взгляду выходили.
Училище стояло на краю города — двухэтажное, казённое, с крашенными охрой стенами и белыми наличниками; над крыльцом ещё держалась доска с прежним, мирным именем, а под ней уже висел флаг с красным крестом. Половину классов отдали под палаты, в другой половине, слышно было, всё ещё учили — сквозь запах карболки и йодоформа пробивался откуда-то сверху ровный детский хор, тянувший урок, и это соседство — раненые внизу, таблица умножения вверху — было такое, какого не выдумаешь нарочно.
Сестра в переднике, замотанная не меньше коменданта, повела меня коридором, где на составленных вместе партах лежали те, кому не хватило коек, и на ходу, вполголоса, рассказывала своё: коек на сто, лежит сто сорок, а везут и везут, санитарным, и всякий поезд — полный, и всякий раз принять всех не могут, отбирают, кого можно ещё довезти дальше, кого класть тут. Она это говорила не жалуясь.
— Ваш-то из выздоравливающих, — сказала она, отпирая класс. — Этих мы вниз, к окну. Который день на двор просится. Значит, к жизни.
Сибиряк сидел у окна, на койке, одетый поверх исподнего в казённый халат, и строгал что-то ножом — палку не палку, костыль не костыль. Похудел так, что скулы вышли вперёд и глаза запали, и оттого стал ещё больше похож на то, чем был на фронте, — на тихого, самостоятельного человека, которому в лесу и в ночи покойнее, чем на людях. Увидел меня — отложил нож, поднялся неспешно, придерживаясь за спинку, и стал во фрунт, как умел, — криво, бережа бок.
— Ваше благородие.
— Сиди, — сказал я. — Настроевался. Садись.
Он сел. Я сел рядом, на край чужой пустой койки. Помолчали.
— Как бок.
— Затягивает. — Он повёл плечом, проверяя. — Тянет ещё, как повернёшься неловко. Доктор говорит — кость цела, нутро зашили, а мясо нарастёт. К весне, говорит, годен буду. — Помолчал и прибавил, глядя в окно, а не на меня: — Я и сам к весне. Тут не по мне.
Я понимал. Ему, лесному, самостоятельному, тыл был не отдых, а неволя — чистая, тёплая, с кашей по часам, и оттого вдвойне тошная.
Про роту он спросил — не сразу, а обиняком: целы ли, кто где, не растеряли ли своих на отходе. Я рассказал, что мог, коротко. Он слушал, кивал редко, и по тому, как он кивал, я видел, что он всё это укладывает в себя, как складывают запас на зиму, — чтобы было чем жить тут, среди коек и детского хора наверху.
— А вас, стало быть, забрали, — сказал он под конец, всё так же в окно. — Слыхал. Санитар говорил — начальство наше в тыл требуют, бумаги какие-то разбирать.
— Требуют.
— Ну. — Он подумал. — Дело, видать. Раз требуют.
Он принял моё назначение, как привычный к лесу человек принимает мороз или оттепель: раз вышло так, значит, так. Его спокойное «раз требуют» задело сильнее расспросов. Сибиряк не сомневался, что меня зовут за делом. Я сомневался, и потому его уверенность одновременно подпирала и колола.
Сестра, проходя, глянула на нас от двери — не гонит ли, мол, засиделся гость, — и я поднялся. У порога вспомнил.
— Писать умеешь?
— Малость.
— Понадобится весть подать — не мне, так в роту, Михееву, — пиши в тыл на моё имя, в управление, оттуда доищут. — Я назвал, как адресоваться.
— Свидимся, ваше благородие, — сказал Сибиряк мне в спину. — К весне.
— К весне, — сказал я и вышел.
Кликнули меня к поезду уже в сумерках; узел за день так и не растащили до конца, но нашему составу дали ход, и мы поползли дальше на восток, в темноту, мимо тех же беженских костров, что зажглись вдоль путей, как зажигается по осени всё, чему холодно.
Чиновник мой проснулся, поел и снова задремал, но перед тем оставил на диване газету — вчерашнюю, замусоленную, из тех, что доходят в тыл с опозданием и оттого читаются жаднее свежих. Я взял её от нечего делать, к свету фонаря, и первое, на что упал глаз, было не сводкой с фронта — а судебным отчётом.
Судили коменданта. Не нашего, дальнего — того, чью крепость взяли этим летом, большую, с фортами, с тысячей орудий; крепость сдали, а комендант, писала газета сухими казёнными строками, оставил её ещё до сдачи, тайно, и был найден в тылу, за много вёрст, у какой-то станции с чужим нерусским именем. Суд — военный, в Двинске — судил его за то, что бросил вверенное, и присудил: лишить чинов, орденов, дворянства и сослать в каторжные работы на пятнадцать лет.
Беглого генерала я в глаза не видал, да и судили его не моим судом. Но ехал я в ту же сторону, где только что искали виноватого.
Меня требовали разбирать снабжение — считать, где подано, а где не дошло. Рядом со счётом уже шёл другой поиск: на кого списать несчитанное. Сегодня чужой карандаш подчёркивал лимит в моей ведомости, завтра тем же движением мог лечь под фамилией.
Гладкие строки я за войну научился не любить: под гладкой строкой всегда лежит то, чего в ней не написали. А моя была гладка на редкость.
Я отложил газету и достал пакет.
Сухость схемы обманула меня в землянке: передо мной лежало не всё снабжение разом, а путь одной партии. В шапке стоял четырёхзначный номер, который я запомнил, как номер полевой почты: наряд четыре тысячи сто двадцать семь, столько-то трёхдюймовых выстрелов, завода Брунова партия семнадцатая, назначенная одной батарее — той самой, второй, что держала мой участок и по чьим передкам я весь последний месяц считал остаток на орудие. Обещана была к середине месяца. Схема вела партию сверху вниз, от сгиба к сгибу: с базы на завод, с завода в приёмку, из приёмки на станцию, со станции через узлы к парку, из парка — к батарее. У каждого сгиба стояли парные числа, которые я нынче слышал у комендантской будки на два голоса: сколько подано — и сколько прошло. Там, где второе делалось меньше первого, стрелка утончалась, будто её пережали пальцами. Узел, на котором я простоял день, занимал на схеме одну такую чёрточку. Теперь я знал, что за нею: беженцы на шпалах, носилки к пакгаузу, чужой груз против стрелки.
А поверх схемы, подшитая первой, лежала гладкая ведомость. По ней та же партия была изготовлена, принята, погружена, отправлена и почти доставлена — строка к строке, без задоринки, будто снаряды уже сложены у батарейных передков. В моей же ведомости лимита, той, где чужая рука подчеркнула цифры не мне в подмогу, против той самой батареи стояло другое: считанные выстрелы на орудие. Один наряд, один номер, одни снаряды — по верхней бумаге прошли и легли к пушкам, по нижней не дошли и не легли. Один груз разом и «прошёл», и «не поступил».
Всю войну я дотягивался до отдельного звена — до склада, где не дали лент, до интенданта, что придержал сапоги. Доставал, упирался в следующее, за ним в следующее, кабинет за кабинетом. А тут мне давали проследить одну цепь целиком — от завода до той пушки, что стоит без снаряда, — и сыскать на ней место, где партия из железной сделалась бумажной.
Был в пакете и второй лист, короче первого, за той же рукой и не про снаряды. От меня хотели, чтоб я тем же числом изложил, отчего рота моя после разрывов связи вывела и сохранила больше людей, чем соседние остатки, — изложил так, чтоб порядок этот могли перенять и другие части.
Я сложил оба листа обратно в пакет, а пакет — под клапан сумки, к копиям рапорта, к письмам из Калуги, к кресту в футляре. Ладонь осталась на клапане до первого толчка вагона.
Тут только доехать.
Поделится в соц.сетях
Страницы: 1 2


