Прапорщик 1914: Отступление
Аннотация
Весна 1915-го. Снаряды считают на день вперёд, патроны — поштучно, и фронт, который брали кровью, приказано отдавать вёрстами. Для подпоручика Николая Северцева началась война, которой он не выбирал, — война отхода, где победа меряется не взятой высотой, а числом людей, доведённых до следующего рубежа. Знания будущего у него давно нет. Есть ремесло — и злая наука: армия сильна, пока жива связь и цел командир. А если командира не станет? Из этого вопроса он собирает, элемент за элементом, свой порядок — чтобы рота умела выйти из огня и без его приказа. Проверить придётся на себе: в одну июльскую ночь, когда управление рухнет и каждый останется со своей четвертью приказа.
Третий том окопного военного романа без роялей — о Великом отступлении, где враг идёт следом, а бьёт в спину своя же нехватка; где награда приходит не за тот берег, который держал; и где самое трудное для командира — построить то, что будет работать без него.

Авторы: Константин Градов, Тереньтьев Михаил Петрович
Цикл: Прапорщик 1914
Предыдущие книги этой серии:
Прапорщик 1914: Галиция
Прапорщик 1914: Танненберг
Третий том окопного военного романа без роялей — о Великом отступлении, где враг идёт следом, а бьёт в спину своя же нехватка; где награда приходит не за тот берег, который держал; и где самое трудное для командира — построить то, что будет работать без него.

Авторы: Константин Градов, Тереньтьев Михаил Петрович
Цикл: Прапорщик 1914
Предыдущие книги этой серии:
Прапорщик 1914: Галиция
Прапорщик 1914: Танненберг
Ознакомительный фрагмент
Глава 1. «Письмо без адреса»
Накат в землянке третьего взвода сел перед рассветом, и узнал я об этом последним.
Пока дежурный добежал до фельдфебеля, пока Михеев поднял своих, двоих, которых присыпало на нарах, соседи уже вытащили: землёй придавило ноги, не побило, и обоих увели греться к пулемётчикам. Печку вынесли наружу прежде, чем занялась солома на нарах, и даже трубу, обмазанную глиной ещё по осени, ухитрились снять целой. К моему приходу в землянке горел фонарь, Савкин с Климовым ставили свежие подпорки под уцелевшую часть наката, а сутулый запасной связной, отгребал осевшую землю в плащ-палатку и таскал её наверх, в утреннюю темень, вываливая через бруствер туда, где она к весне никому не помешает.
Работа шла так плотно, что встать в землянке было некуда, и я не вставал: смотрел от входа, дыша паром пополам с земляной пылью, и слушал, как под лопатой Климова скрипит мёрзлая крошка.
— Побились? — спросил я у Михеева.
— Целы. Одному ноги помяло, ходит. — Михеев поднял фонарь к чёрному провалу в потолке, и по стенам качнулись тени подпорок. — Извольте глядеть, ваше благородие. Жердь ригова, из тех, что осенью на накаты разбирали. Снаружи дерево как дерево, а сердцевина трухлявая, прелая. Топили жарко, мёрзлая земля поверху отошла, отяжелела. Жердь и хрустнула.
— По остальным землянкам что?
— Савкин днём пройдёт все, где старый лес в накате. Велено щупом брать, не глазом. Глазом её не возьмёшь.
Савкин при этих словах приосанился и тут же зацепил локтем стойку, которую сам только что подвёл. Стойка выдержала. Михеев сделал вид, что не заметил, и по тому, как ровно он это сделал, было ясно, насколько он всё заметил.
Двое присыпанных сидели тем временем у пулемётчиков, отогревали ноги у печки и уже рассказывали про своё погребение так, будто их вынимали из-под целой горы, а не из-под двух аршин осевшей глины. Ночевать их развели по соседним землянкам, шинели и сапоги повесили сушиться, а к вечеру Михеев обещал вернуть жильё в целости. Обвал съел у роты одно жилое место, полдня работы и десяток жердей, и на том его аппетит кончился.
Командирская власть потребовалась в то утро один раз: Михеев спросил, как списывать гнилую жердь — порубочным лесом или дровами. Я велел дровами: гнилая она гнилая, а горит.
Больше меня ни о чём не спросили. Я постоял ещё, мешая проходу, и пошёл по линии.
Ход сообщения к утру подмёрз до каменного звона, и настил под сапогами не хлюпал, как в оттепель, а сухо постукивал. За зиму окоп оброс хозяйством, как обрастает им всякое место, где человек согласился жить: у каждой землянки стояла своя поленница, сложенная с той щеголеватой ровностью, по которой издали видно хозяйственного унтера; на кольях сушились котелки и бельё, промерзавшее до жестяной твёрдости; у второго взвода из снега была вырезана скамья, за месяц отполированная шинельным сукном до ледяного блеска. Морозы после Крещения взялись такие, что дневального у дров сменяли через час, а часовых на линии через два, и фельдшер каждое утро щупал у смены носы и щёки, отыскивая белые пятна.
Дрова шли счётом. На землянку в сутки полагалось меньше, чем она съедала, сани с дровами приходили из полкового тыла раз в три дня и всякий раз привозили меньше наряда, и разницу рота выбирала из того самого старого леса, который днём щупал Савкин: что не годилось держать землю над головой, годилось гореть. Вода была снегом: его топили в вёдрах на печках, и по вкусу этой воды, отдававшей дымом и хвоей, я, пожалуй, узнал бы теперь нашу позицию с закрытыми глазами из десяти чужих. Хлеб приходил из полковой пекарни промёрзшим насквозь, буханки звенели, как поленья, и у кухни их рубили топором; кашевар уверял, что за зиму сточил об хлеб два топора, надеюсь в шутку.
Позади, далеко за горами, толкнуло воздух. Потом ещё раз и ещё, глухо и покойно. Часовой у поворота повёл головой на звук, послушал и вернулся глазами к своему полю, белому и пустому до самой проволоки.
К этому гулу за последнюю неделю привыкали.
* * *
Днём рота жила по своему зимнему расписанию, и я обходил её.
У пулемётной землянки Зотов принимал утреннюю работу. Оба максима стояли под брезентом, и оба были исправны. Первый вернулся из мастерской ещё по осени: приёмник перебран, тяга новая. Машина с тех пор дала три пробных очереди и ни разу не поперхнулась, чем окончательно вернула себя в зотовских глазах.
— Здоровая, — доложил он мне, перекатывая соломинку в зубах. — После мастерской-то.
Воду из кожухов на ночь сливали: мороз разорвал бы рубашку быстрее любого австрийца. У печки в пулемётной грелось ведро, и заливать его полагалось только по делу, а до дела обе машины стояли сухие. Ленты Зотов держал в тепле, на жердине под потолком, и перебирал по очереди: с осени он крепко помнил, как перемороженная лента косит подачу, и второй раз этой науки покупать не собирался. Запасные замки лежали у самой печки, завёрнутые в промасленную тряпицу.
— Тяги запасной нет, — добавил Зотов, откинув угол брезента и показывая машину. — Лопнет эта — сызнова мастерская, а мастерская нынче не ближний свет. В полк писано ещё по осени.
— Напишу ещё раз.
— Пишите, ваше благородие. — Соломинка перешла из одного угла рта в другой. — Бумага у них там, видать, тоже по счёту идёт.
Рядом, на расстеленной палатке, Прошка учил своего второго номера набивать ленту на морозе.
Второго номера звали Акимовым. Был он длинный, из-под папахи торчали уши, а руки у него оказались того крестьянского устройства, которому всякое дело даётся со второго раза, зато уж навсегда. Родом он был откуда-то из-под Ельца, на вопросы отвечал подумав, зато накрепко. Патроны он выкладывал перед собой рядком.
— В рукавицах набивай, — говорил Прошка. — Голой рукой железо не хватай.
— Так в рукавице ж неловко.
— Неловко. А без рукавицы ловко: прихватит к латуни, будешь кожу на патроне оставлять. Пуля с кожей пойдёт, австрийцу гостинец.
Акимов подумал над этим и натянул рукавицы.
— А в деле как же? В деле, поди, в рукавицах не настреляешь.
— В деле руки сами горячие. В деле, брат, всё горячее. — Прошка провёл ладонью по ленте, выравнивая патрон, который и так стоял ровно. — Ты до дела ленту готовь так, чтобы в деле про неё не думать. Про неё думать будет некогда.
— А про что думать?
— Про то, что я скажу. Больше ни про что.
Акимов набил ленту до конца, и Прошка принял работу молча: перевернул, просмотрел на свет, отщёлкнул один патрон, севший глубже прочих, и подал назад. Акимов перегнал патрон заново, тоже молча. На второй ленте Прошка уже не проверял каждую пядь — дело у них пошло.
Тут же, у входа в пулемётную, рыжий Савельев правил полоз ротных салазок, на которых возили дрова и воду: полоз рассохся ещё осенью, а по нынешнему снегу кривой полоз тянул вбок, как ленивая лошадь. Савельев грел железную оковку над углями, обстукивал её лёгкими ударами и щурился вдоль полоза, проверяя правку. Спрашивать тут было нечего.
Дальше по ходу Лагунов гонял молодых на утреннюю сушку. Валенки в роте были только у часовых и дневальных, прочие ходили в сапогах, и вся зимняя война на нашем участке покуда велась против сырой портянки. Молодых Лагунов выстраивал у печки, велел разуваться и щупал портянки сам: сырая на ноге к вечеру — считай, полпальца отдал.
— Ты чего суёшь? — Он поймал за руку молодого, который совал в сапог портянку прямо с верёвки. — Она снаружи сухая, внутри стылая. Ершов, покажи, как надо.
Ершов, сам этой осенью оставивший на марше лоскут кожи с пятки, развернул портянку у печного бока, прогрел с обеих сторон, перекинул и намотал так, что складки не нашлось бы и под лупой. Молодой глядел ему на руки с почтением, с каким в деревне глядят на фокусника.
— Понял? — спросил Лагунов.
— Понял.
— Ничего ты не понял. Понял будешь, когда сам намотаешь. Садись.
У крайней землянки, на снежной скамье, Сорока обкуривал новую трубку. Трубка была светлая, кривая, с толстым чубуком; обе старые уехали в тыл с человеком, которому они теперь были нужнее. Сорока держал её бережно, как держат чужого ребёнка, и дым пускал маленькими порциями, будто торговался с ней о цене.
— Обкуривается, — пояснил он молодым, сидевшим рядом на корточках. — Трубка, братцы, что лошадь: сразу не запрягай, наездом бери. Табак ей пока не в радость, она дерева своего держится. Недели через две обомнётся, пойдёт мягко.
— А та, старая, лучше была? — спросил молодой.
— Старая была умная. Эта пока глупая. — Он пыхнул и сощурился сквозь дым. — Бывал я, братцы, в морозы и не в такие. В Маньчжурии, под сопкой одной, стужа стояла — птица на лету стучала, как деревянная. Был у нас ефрейтор, усатый, так он на посту усом к затвору примёрз. Стоит и стоит, головы не воротит. Разводящий его хвалить: вот, мол, служба, глаз с поля не сводит. А он бы и рад свести, да...
За горами прокатило так, что с бруствера над скамьёй ссыпалась снежная пыль. Гул прошёл низом, через землю, и ушёл куда-то под ноги.
Сорока замолчал, послушал, поглядел на полдень, где за белым хребтом стояло чистое, без единого дымка, небо. Потом пыхнул трубкой.
Байку он не довёл, и никто не спросил, чем кончилось.
* * *
К ночи гул за горами уже не отпускал.
Осенью там погромыхивало редко и лениво. Теперь звук стоял ровно, час за часом: не выстрелы, а сплошной перекат, будто за хребтом ворочали и никак не могли уложить что-то большое. Днём его глушила работа, к ночи он выступал из тишины, и часовые невольно держали к нему ухо.
— Далеко это, ваше благородие? — спросил часовой у поворота, когда я проходил линию.
— Вёрст тридцать. Может, сорок. За хребтом.
— Ишь, не спят люди.
Что там делалось, за горами, я знал ровно столько же, сколько он: ничего. Карта в моей землянке кончалась за хребтом белым полем, и память моя кончалась там же. Гадать я бросил ещё осенью: наше поле лежало перед нами, а на чужие поля у роты не было ни людей, ни права.
Телефон зазвонил после десяти.
Провод к батальону с морозами жил своей жизнью. Сквозь треск голос Окунева доходил через два слова на третье, и разговор шёл, как перекличка через реку.
— Северцев? Слушай и не переспрашивай, связь сам знаешь какая. У соседей слева, у стрелков, третьего дня ушёл дозор в лес. Унтер и восемь человек. К утру не вернулся.
— Слышу.
— Вчера искали своими. Не нашли. Двое искавших сами ноги поморозили, один будто бы видел чужую лыжню, а толком никто ничего не видел. Лес знаешь который? По речке вверх, где горелая просека.
— Знаю.
— Штаб полка предписывает... — Треск съел половину фразы, и Окунев, выругавшись, начал заново, проще: — Приказано: найти. Девять душ третьи сутки в лесу, а к завтрашней ночи фельдшер сулит мороз за двадцать. Понял меня?
— Понял. Почему мы?
— Потому что твой участок к лесу ближний и потому что у тебя есть кому ходить по снегу. — Пауза в трубке вышла такая, что я услышал, как у него там, в батальонной землянке, стреляет печка. — Не сведения, Северцев. Люди. Найди мне их до мороза, живых или каких есть. Наряд и записку пришлю с конным.
— Слушаюсь.
— И вот ещё. — Голос ушёл в треск и вернулся. — За горами слышишь, что делается? Вот и я слышу. А что оно такое, не знаю, и в полку не знают, а когда наверху не знают, они начинают спрашивать. Так что дозоров теперь погонят много. Учи людей ходить по зиме, пригодится.
Трубка щёлкнула и умерла.
Карту я разложил, не садясь. Лес за речкой был мне знаком по осенним дозорам: ельник, бурелом, горелая просека посередине, а по дну оврага — ручей, который не замерзает и в самые лютые морозы, потому что бьют ключи, а снег над ним намерзает козырьками, и держат эти козырьки ровно до первого человека. Осенью мы обходили его поверху, и обходить научил нас чужой охотник из стрелков, дай бог ему теперь самому не забыть свою науку. Девять человек, ушедшие туда по снегу, могли не знать про ручей ничего. Про это я велел сказать Сибиряку.
Через полчаса в моей землянке стало тесно. Михеев считал по пальцам, и каждый палец у него означал чью-то ношу: валенки собрать по роте с тех, кто остаётся на линии, и переобуть уходящих; верёвки, топоры, две лопаты; жердей на пару волокуш — Савельев увяжет к полуночи, а под груз взять дровяные салазки, у которых полоз с утра правленый; сало, сухари на двое суток, спирт из фельдшерского запаса под расписку; фонари, но огня в лесу без слова не открывать; спички — каждому за пазуху, к телу, в сухой тряпице. Увязать всё так, чтобы человек нёс и не потел: потный на морозе — готовый обмороженный, и тогда искать придётся уже нас.
Записка от Окунева пришла с конным ещё до полуночи: при ней наряд, пропуск и две строки от руки — до какой отметки дозор должен был дойти и где его видели в последний раз. Идти решили по речному льду: в лесу снег лежал по пояс, а лёд на Крещенье мерили пешнёй — две ладони, держал бы и лошадь. Одно помнить: у берегов, где бьют ключи, он тоньше и звончей, — идти серединой, след в след. Винтовки уходящим велено было пригнать за спину так, чтобы руки оставались свободны, а сигнал уговорили простой, без ракет: три выстрела кряду — выходи к речке, кто где есть.
Сибиряк пришёл, когда счёт был кончен, выслушал всё, глядя в печку, и спросил одно:
— Лыжню чужую кто видал — из тех двоих который?
— Разберёшься у стрелков, зайдём к ним по дороге.
Он кивнул и ушёл собирать охотников: по снегу да по лесу это была его война, тихая, без выстрелов, и в этой войне он стоил взвода. Лагунова я вызвал сам. Сорока явился без зова, со всем своим зимним снаряжением, и стоял у входа с таким видом, будто случайно шёл мимо.
— Выйдем затемно, — распорядился я. — К свету надо быть у горелой просеки, день зимой короткий. Лагунов, возьмёшь двоих своих, из тех, что покрепче на ногу: волокуши потянут, а понадобится — и человека. На линии за второй взвод Фомин, Михеев в роте за старшего.
Лагунов не стал спрашивать, — только прикинул что-то про себя и назвал две фамилии; одна была Ершова. Обоих я знал: эти дойдут.
— А я, стало быть, при вас, — не спросил, а подытожил Сорока.
— Ты, стало быть, при мне.
Он выколотил новую трубку о каблук, продул её и спрятал за пазуху, поближе к теплу.
За горами всё перекатывало, ровно и без передышки, как жернова, которым никто не засыпает зерна. Девятерым в лесу оставалась одна такая ночь, и она уже шла.
Поделится в соц.сетях
Страницы: 1 2


