Прапорщик 1914: Галиция
Аннотация
Осень 1914-го, Галиция. Прапорщик Николай Северцев — за спиной прусский котёл, впереди — новая война против австрийца. Одна беда — знание будущего, что вело его сквозь Танненберг, иссякло. Даты потеряли смысл, и впереди для него та же тьма, что и для всех. Слепой, как все, он держится не пророчеством, а ремеслом.
Второй том окопного военного романа без роялей — где имя добывают взятыми высотами да сбережёнными людьми, а воевать приходится не только с врагом впереди, но и с бумагой за спиной.

Авторы: Константин Градов, Тереньтьев Михаил Петрович
Цикл: Прапорщик 1914
Предыдущая книга этой серии:
Прапорщик 1914: Танненберг
Второй том окопного военного романа без роялей — где имя добывают взятыми высотами да сбережёнными людьми, а воевать приходится не только с врагом впереди, но и с бумагой за спиной.

Авторы: Константин Градов, Тереньтьев Михаил Петрович
Цикл: Прапорщик 1914
Предыдущая книга этой серии:
Прапорщик 1914: Танненберг
Ознакомительный фрагмент
Глава 1. «Чужая грязь»
Ехали мы на юг четверо суток, и все четверо суток я приглядывался к чужой земле, что текла мимо распахнутой двери теплушки, и пытался понять, куда нас завезли. Поначалу за дверью тянулось знакомое — мокрые поля, чёрные перелески, серые деревеньки под соломой, ничем не отличные от тех, что остались у меня за спиной под Танненбергом. Потом, день на третий, земля исподволь переменилась. Пошли холмы, пологие и долгие, с прилизанными ветром гребнями; чаще замелькали местечки с костёлами вместо привычной церковной маковки, с черепицей вместо тёса, с белёными мазаными хатами в тёмных потёках осенней сырости. У самой границы нас перегрузили на брошенные австрийцами вагоны: русская колея здесь кончалась, дальше шла чужая, поуже, и вагоны эти пахли не по-нашему, и надписи на бортах были выведены не нашими буквами. Это была Галиция.
Выгрузили нас на рассвете, на забитой до отказа узловой станции, и первое, что встретило меня на новой земле, была грязь. Не та сухая августовская пыль, в которой я очнулся на прусской дороге полтора месяца назад, — а густая, жирная, чёрная галицийская грязь, в которую сапог уходил по щиколотку и которую приходилось с чмоканьем выдирать обратно. Дожди тут, как видно, зарядили давно, и дорогу размесило вконец. Небо висело низко, ровного свинцового цвета, без единого просвета, и сеяло мелкий, нудный, обложной дождь, который не лил, а как бы стоял в воздухе водяной взвесью, забираясь за воротник и под обшлага. Перрон, пути, площадь перед станцией, дорога за ней — всё было разворочено, разъезжено, истоптано в одну сплошную чёрную хлябь, по которой ползали, надсаживаясь, обозные подводы, кричали застрявшие люди и ругалась, увязая по ступицу, артиллерия.
Выгружались мы долго и хлопотно. Лошадей сводили по мокрым сходням с завязанными глазами, и они всё одно упирались, храпели, оскальзывались копытами на склизком дереве; одна, оборвавшись, ухнула боком в грязь под насыпью, и её, бьющуюся, обвязали верёвками и вытягивали в десять рук. Подводы скатывали с платформ на руках, придерживая, чтоб не понесло. Зотовский максим спускали бережно, как дитя, по доскам, подложив под колёса солому. Пахло углём, мокрой соломой, конским потом и ещё чем-то чужим, кислым, нездешним — не то прелой капустой, не то дымом иной, незнакомой топки. Чужбиной пахло.
Я стоял на сходнях, придерживаясь за косяк, и читал эту станцию. И то, что я читал, мне не нравилось. Станция захлёбывалась. Сюда, в эту единственную горловину, валило с юга и с севера разом — порожняк под погрузку, эшелоны с пополнением, санитарные летучки, обозы со снарядом и сухарём, гурты скота, — и всё это стояло, копилось, цеплялось одно за другое и не двигалось. Распоряжались бестолково. Я насчитал у пакгауза три партии, что ждали одних и тех же подвод, и подводы эти стояли пустые, потому что некому было сказать ездовым, куда грузить. Платформа со снарядными ящиками мокла под открытым небом без всякого навеса, и кто-то уже, не дождавшись начальства, накрыл её рваным брезентом — а толку с того брезента было как с козла молока.
— Вашбродие, а австрияк-то вон он, — окликнул меня снизу Сорока, кивнув в сторону. — Любуйтесь.
У дальнего пакгауза, под жидким караулом, сидела на корточках и стояла, привалившись к стене, толпа пленных — первые австрийцы, каких я увидел на этой войне вблизи. Их было много, не одна сотня, и вид они имели самый мирный и самый понурый. Голубовато-серые шинели, мятые кепи, разномастная обувка; лица усталые, обросшие, без всякой злобы — лица людей, для которых война кончилась и которые этому скорее рады. Над толпой стоял ровный гул чужой речи, и речь эта была не одна: я различал и твёрдую немецкую, и мягкую, певучую, с проглоченными окончаниями — должно быть, славянскую, и ещё какую-то, гортанную, вовсе незнакомую. Пёстрый народ, согнанный под одни знамёна со всей лоскутной империи, и видно было сразу, что воюют они не за страх и не за совесть, а за то, что погнали.
— Не пруссак, — сказал я вполголоса, больше себе, чем Сороке.
— Не пруссак, — согласился он, посасывая холодную трубку: курить на сходнях я ему не велел, и он держал её так, для души. — Этот воевать не дюже охоч. Этого, вашбродие, в плен брать — одно удовольствие, сам идёт. Я япона видал — тот был злей. А этот так, для порядку при ружье состоит.
Я не стал ему отвечать, что не след судить о целой армии по тем, кто уже сложил оружие и сидит под пакгаузом в тепле и при сухаре. Те, кто не сложил, сидели сейчас не тут, а впереди, за холмами, под тем самым низким небом, и про их охоту воевать мы ещё узнаем — и, чуяло моё сердце, скоро. Но вслух говорить этого не стал. Рано. Пусть люди порадуются лёгкому врагу, покуда он лёгок.
* * *
От станции до места, где собирался батальон, было вёрст восемь, и эти восемь вёрст мы одолевали полдня.
Дорога — а вернее, то, что в этих краях называли дорогой, — раскисла до полного безобразия. Колея на колее, налитые бурой жижей рытвины, вывороченные из гати брёвна, дохлая лошадь на обочине с раздутым брюхом, объеденная воронами. Подводы вязли поминутно. Люди шли разбито, тяжело, выдирая ноги, облепленные грязью по колено, и уже не отряхивались — без толку. Я скоро понял, что тут не до строя, и велел своим идти как идётся, держась обочины потвёрже, а беречь пуще всего ноги: на марше нога солдату дороже головы — голову ещё поди достань, а ногу он сам собьёт за один переход. Шли мрачновато. Кураж, с каким грузились мы давеча в эшелон под добрую весть, пораскис вместе с дорогой.
Зато весть эта тут, на галицийской земле, оказалась не пустым дорожным слухом, а сущей правдой, и от встречных мы наслушались её вдосталь. Что Львов взят, мы знали ещё на эшелоне; а тут, у самого фронта, к старой вести прибавлялась свежая: австрийца бьют по всему фронту, гонят за реки, берут города и пленных без счёта. Раненые, что попадались навстречу — кто на подводах, кто ковыляя сам, — рассказывали про это с той хмельной, лихорадочной гордостью, какая бывает у людей, только что одолевших большой страх и ещё не остывших.
— Дали мы ему, братцы! — кричал нам с подводы безрукий, замотанный по плечо, белый от потери крови, но сияющий. — Бежит австрияк! Только держись!
Окунев ехал в голове колонны верхом, ссутулясь в седле под намокшей шинелью внакидку, и вид имел озабоченный. На одном из привалов он подозвал меня поглядеть карту. Карта была скверная, австрийская, трофейная, с чужими названиями, и он держал её под полой шинели, чтоб не размокла.
— Вот сюда нам, прапорщик, — ткнул он заскорузлым пальцем в безымянную для меня точку среди холмов. — Тут собирается полк, к какому нас придают. Дивизия, сказывают, потрёпана крепко в здешних боях, оттого нас, сборных, и суют в дыру — затыкать. — Он поднял на меня тяжёлый взгляд поверх пенсне. — Тут наступают; а где наступают, там и кладут гуще. Так что ты гляди. Дело начнётся скоро.
— Дойдём — поглядим, господин подполковник, — сказал я. — Покуда дойти бы.
— Дойдём, — буркнул он, складывая карту. — Куда денемся. Веди.
Я воротился к своим. Полурота моя растянулась вдоль обочины на коротком привале. Зотов, как всегда, был при своём максиме — проверял на двуколке под брезентом, не залило ли чего, не отсырел ли холст ленты. Прошка пристроился рядом с ним, такой же серьёзный, и перенимал хозяйскую повадку: чего Зотов коснётся, того и он. Сорока сидел на корточках, дымил наконец-то разрешённой трубкой и щурился на низкое небо, будто высматривал в нём что.
— Что, Кузьма Лукич, нагадал по тучам? — спросил я, присаживаясь рядом.
— Дождь нагадал, вашбродие, — отозвался он степенно. — Большой, надолго. У меня к погоде колено заговорённое, вернее барометра. Ноет — стало быть, мокнуть нам ещё неделю, не меньше. — Он пыхнул дымом и кивнул на хаты под холмом, где у плетня жалась стайка чумазых ребятишек, глазевших на чужое войско. — Гляди-ко, и тут детва. Что наша, что ихняя — одинаково сопливая. Своих, поди, под Тамбовом так же у плетня оставил.
Я поднялся, прошёлся по своим и скомандовал подыматься. До места было ещё далеко, а свет в этакую погоду уходил рано.
* * *
К месту мы в тот день так и не дошли — застряли.
Верстах в двух от цели дорога ныряла в низину. Через низину шла гать — старая, латаная, брёвна поверх топкого ручья, разлившегося от дождей в порядочное болотце. На гати всё и встало. Когда мы подошли, там уже сбилась пробка. Чей-то обоз. Маршевая рота. А посерёдке, поперёк всему, — застрявшая батарея.
Орудие сползло колесом с брёвен. Засело намертво. Передок завалило набок. Лошади рвали постромки, били, разбрызгивая жижу. Ездовые орали. Номера, по пояс в грязи, налегали на спицы скопом — и без толку. Орудие не шло. Оно только садилось — на вершок, на другой, всё глубже. Позади копилось всё, что шло следом. И копилось зло. Свет уходил. Дождь не унимался. Ночевать в этой гнилой низине охотников не было.
Я подобрался ближе, поглядел — и выдал решение раньше, чем подумал, надо ли мне в это лезть. Тянули неправильно. Налегали скопом, толкали орудие вперёд и вглубь, в самую топь. Оттого оно и садилось пуще. А надо не толкать. Надо вывешивать и стелить. Вагу под ось. Настил из жердей под колесо. И не пихать гужом, а тащить враскачку, рывками, в одну сторону, по команде.
Дело было не моё. Батарея чужая, часть чужая. Лезть распоряжаться к чужим — последнее дело, по головке не гладят. Но и куковать тут до ночи не улыбалось. А пуще того свербела привычка: вижу, как надо, а делают не так.
— Сорока, Зотов. Берите десяток. Жердей вон с того плетня. Кол под ось. — Я кивнул на гать. — Поглядим, что за пушкари.
Мои двинулись к плетню. И тут сбоку, верхом, подъехал чужой офицер. Молоденький, чистенький, в новой, не обмятой ещё шинели, при шашке. Из батарейных. Осадил коня и поглядел на меня сверху вниз — с тем выражением, какое бывает у человека, на чьём участке распоряжается посторонний.
— Это что такое? — спросил резко. — Кто велел? Прапорщик, вы по какому праву суётесь к моим людям?
Я выпрямился. Под левой лопаткой потянуло.
— По такому праву, господин подпоручик, что мне за вашим орудием до ночи тут куковать, — сказал ровно, без сердца. — А так, как тащат ваши, его не вытащить. Только глубже посадите. Дозвольте моим — через четверть часа дорога чиста. Не дозволите — воля ваша. Стойте дальше.
Он покраснел. Открыл было рот — сказать, должно быть, что и без меня управятся. Но тут орудие за его спиной особенно жалко хлюпнуло, садясь ещё на вершок, лошади рванули впустую, и кто-то из его же номеров, чёрный по уши, в отчаянии гаркнул:
— Да дай ты им, ваше благородие! Всё одно ж тонем!
Офицерик оглянулся. На тонущую пушку. На потерянных людей. На злую очередь, копящуюся позади. И сдался.
— Делайте, — буркнул он, отворачиваясь. И сделал вид, будто распоряжается сам.
Пушку мы вытащили в двадцать минут. Подвели вагу под ось. Кинули под колесо настил из жердей и хвороста. Зотов, ухватистый в этаком деле, стал к комлю ваги, поплевал на ладони.
— Не толкай! — гаркнул он на батарейных. — Враскачку бери, по моей руке!
Налегли.
— И — взяли!
Десяток глоток ухнул в лад. Орудие качнулось.
— Ещё — взяли!
Качнулось пуще. Поползло. Жерди трещали, уходя в грязь, но держали.
— Пошла, родимая, пошла!
И орудие, чавкнув напоследок всей утробой болота, выползло на твёрдое и стало. Очередь позади загомонила одобрительно.
Подпоручик процедил мне сквозь зубы что-то вроде благодарности и поскорее отъехал, не желая длить неловкость. Я поглядел ему вслед. Выручку он забудет к утру. А обиду — что распоряжался на его глазах чужой прапорщик и вышло по-чужому, а не по его, — обиду такие помнят долго. Ну да бог с ним. Не последняя пушка на этой войне.
И тут, далеко, за холмами, ровно, утробно бухнуло — раз, другой, третий. Тяжёлое. Не наше и не близкое — но и не за тридевять земель. Фронт. Впервые я услышал его так близко, и весь мой десяток на гати разом примолк, повернув головы на запад, будто там, за серой пеленой, можно было что разглядеть.
* * *
Заночевали мы, не дойдя, в брошенной фольварке на отшибе — несколько мазаных хат вокруг панского дома без хозяев, с выбитыми окнами и распахнутыми настежь дверьми. Слышно было, как шуршит солома, как двигают что-то тяжёлое, как переругиваются вполголоса из-за места поближе к ещё тёплой с вечера печи. Кто-то уже похрапывал — намаялись, валились спать не евши. Бытьё налаживалось привычное, солдатское, — то самое, в котором и на чужой, насквозь враждебной земле, под чужим дырявым кровом человек ухитряется свить себе на ночь подобие дома. Я слушал эти простые звуки за переборкой, и они меня странным образом успокаивали.
Дождь не унимался. Он шуршал за выбитым окном ровно, без устали, и капало где-то в углу с потолка в подставленное кем-то ведро — кап, кап, через равные промежутки, будто отсчитывал ход. Я сидел, привалившись спиной к печной стенке, в одной шинели, и в первый, кажется, раз за четверо суток остался наедине с собой.
Про Галицию я не помнил ничего — ни этих пологих, прилизанных ветром холмов, ни того, что встанет за ними через неделю, ни цены, какую запросит вон тот, ровно гудящий за чёрным окоёмом фронт, ни даже того, доживёт ли до весны спящий передо мной мальчишка с ладонью под щекой. Чисто. Темно. Тут я был слеп, как все.
Я полез за пазуху и нащупал во внутреннем кармане часы — большие, старого серебра, на потёртом ремешке, холодные и недвижные под пальцами. Не заводил их и не собирался: пусть стоят, как стали в тот самый час, когда стал и тот, кто их носил. Горькая моя казна. Часы надо будет когда-нибудь свезти в Тамбов, родне капитана, отдать в руки, поглядеть в глаза и рассказать, как оно было; когда — бог весть, не отсюда и не теперь. Покуда они лежали у сердца неоплаченным долгом и тикали бы, кабы шли, отсчитывая то, что я задолжал и живым, и мёртвым.
Капало в ведро — ровно, спокойно, без всякого нам дела. За переборкой затихли. Я надвинул фуражку на глаза, привалился поудобнее к печной стенке, ещё хранившей с вечера чужое тепло, и впервые за долгое, долгое время стал засыпать, не тяготясь незнанием. Что будет, то и будет. Завтра доведу своих до места, а там поглядим, какова она, эта чужая, ещё не прочитанная мною война, и чего она с нас спросит.
Поделится в соц.сетях
Страницы: 1 2


