Водитель полуторки 2
Аннотация
Весна сорок второго. Фронт под Гжатском встал «до сухого», рота возит снаряды по брёвнам через болото. Дуськи больше нет. Вместо неё Захар — наш ЗИС, отбитый у немцев в Можайске: серый, с крестом, который проступает сквозь зелёную краску, тяжёлый на руль и обидчивый, если бросить сцепление. Колька Бирюков, бывший Андрей, привыкает к нему, как к чужому коню.
Роту грузят в эшелон и везут на юг. «Иной раз, чтобы попасть на запад, надо сначала на юг, — говорит старшина Лукич. — Крюком».
Крюк выйдет длинный.

Автор: Андрей Вершинин
Цикл: Водитель полуторки
Предыдущая книга этой серии:
Водитель полуторки
Роту грузят в эшелон и везут на юг. «Иной раз, чтобы попасть на запад, надо сначала на юг, — говорит старшина Лукич. — Крюком».
Крюк выйдет длинный.

Автор: Андрей Вершинин
Цикл: Водитель полуторки
Предыдущая книга этой серии:
Водитель полуторки
Глава 2
Эшелон встал в полдень, в поле, у переезда.
Встал и стоял. Паровоз отдувался впереди, как загнанная лошадь, и пускал пар на сторону. Из теплушек вылезали, разминались, курили, бежали в кусты. Кто-то уже развёл костерок на насыпи и пристраивал котелок. Мимо, по соседнему пути, медленно прошёл встречный, санитарный, с красными крестами на вагонах, и из окон на них смотрели бинты.
Колька сидел на платформе у Захара и смотрел на поле. Поле было ровное, с перелесками, с прошлогодней стернёй, местами залитое водой. Над водой стояли ивы, по пояс. Где-то кричали чибисы. Пахло мокрой землёй и паровозом.
Васька прибежал от головы эшелона, красный, запыхавшийся, с выпученными глазами. Полез на платформу, сорвался, полез опять.
— Колька, — сказал он. — Колька! Ты знаешь, где мы?
— Нет.
— Рязань! — Васька ткнул рукой куда-то за поле. — Вон она! Вёрст пять до станции! Машинист сказал! Там впереди на узле пробка, эшелоны до утра стоят, до самого утра, Колька! А от Рязани до нас! До нас! — Он задохнулся. — Ну? Ну чего ты сидишь?
Колька сидел.
Он понял не сразу. Потом понял. И почувствовал то, чего не чувствовал ни под танками, ни на переправе, ни в поле под Дятловом. Похолодели руки. Так холодеют, когда надо зайти в комнату, где тебя ждут, а ты не тот, кого ждут.
Пустошка. Мать. Танька. Корова Милка. Мельница Кузьмича.
Он мог не ехать. Можно было сказать: не отпустят. Можно было сказать: не успеем. Васька бы поверил. Васька бы поехал один и рассказал, что Колька жив, что служит, что головным ходит. И мать бы порадовалась. Издали. По рассказу. По письму.
— Не отпустят, — сказал Колька.
— Кто не отпустит? Бельский? — Васька уже тащил его за рукав. — Пошли! Пошли к нему! Колька, ты чего? Ты же сам писал, что приедешь! Мамка твоя письмо всей деревне показывала!
Колька встал.
Бельский выслушал Ваську молча. Васька говорил долго, путано, со всеми подробностями: и про переправу через разлив, и про деда Матвея с лодкой, и про то, что до Солотчи по шоссе на попутке, а там вёрст шесть водой, а мамка не видела его с июня, и Колькина тоже, и вообще.
Бельский потёр бровь со шрамом.
— До рассвета, — сказал он.
— Есть до рассвета!
— Я ничего не видел, — сказал Бельский. — Вы оба у меня в наряде, на охране платформ. Если эшелон тронется раньше, догоняете на следующем узле. Если не догоните, я вас искать не буду. Это понятно?
— Понятно! — сказал Васька.
— Бирюков?
— Понятно.
Бельский посмотрел на Кольку поверх очков. Долго. Колька видел, что он хочет что-то сказать и не говорит. Потом сказал:
— Бирюков. Это ведь у вас там мельница? Ермолаев всей роте рассказывал.
— Там.
— Ну, поезжайте, — сказал Бельский. — Посмотрите, стоит ли.
Лукич поймал их у теплушки. Сунул Кольке в руки вещмешок, тяжёлый, угловатый.
— Тут тушёнка. Две. Сахар, фунт. Мыло, два куска, хорошее, трофейное. Соль. — Он подумал. — Ещё там чай, плиточный. Матерям отдадите. Не вам. Матерям.
— Лукич, — сказал Колька. — Это ж ротное.
— Ротное, — согласился Лукич. — А рота кто? Вот вы рота. Вот вы и везите. Только если спросят, я вам ничего не давал.
— Ты тоже ничего не видел? — спросил Васька.
— Я всё видел, — сказал Лукич. — Я старшина. Я просто никому не скажу.
До Рязани доехали на попутке, на колхозной полуторке с молочными бидонами. Шофёр был дед лет семидесяти, в шапке, с бородой, и вёл так, как Колька не видел, чтоб кто-нибудь водил: на второй передаче, двадцать вёрст в час, по самой середине дороги, не сворачивая ни перед кем. Встречная колонна военных машин его объезжала по обочине.
— Война, — объяснил дед. — Мужиков нет. Я в двадцатом году на «Фиате» ездил. Комиссара возил. Вот и вспомнил.
От Рязани до разлива шли пешком. Город стоял на горе, а под горой, сколько хватало глаз, была вода.
Ока разлилась.
Колька остановился на краю, на последнем сухом бугре, и смотрел. Вода была от горы до горизонта, светлая, тихая, ровная, как стекло. Над ней торчали верхушки ив, кусты, стога, крыши каких-то сараев. Вдалеке, на той стороне, стоял лес. Тёмный, сосновый, высокий. Над лесом садилось солнце.
Андрей эти места знал. Он ездил сюда за мотором, за тем самым, который мужик тридцать лет качал на огород. Только ездил он летом, по мосту, по асфальту, и воды этой не видел никогда. Видел луга. Видел стога. Мужик тогда показывал рукой на заливные луга и говорил: весной тут море. Андрей кивал. Не верил.
— Вон он! — заорал Васька. — Дед Матвей! Де-ед!
У воды, у лодки, сидел старик. Чинил сеть. Поднял голову, посмотрел на них из-под руки.
— Ермолаев, что ль? — сказал он. — Васька? Живой?
— Живой, дед!
— Ну, — сказал дед Матвей, — а говорили, убили тебя. — И перевёл глаза на Кольку. — А это кто? Неужто Бирюков?
— Он! — сказал Васька.
Дед смотрел на Кольку долго. Сеть лежала у него на коленях.
— Ишь, — сказал он. — Вытянулся. А может, мне так кажется. — Он отложил сеть. — Ну, садитесь. Только не прыгайте, перевернёте. Ты, Бирюков, в прошлый раз прыгал, я тебя потом из воды тащил. Помнишь?
— Не помню, — сказал Колька.
— Контуженный он, дед, — пояснил Васька. — Ничего не помнит.
— Это хорошо, — сказал дед Матвей. — Мне бы так.
Плыли долго. Дед грёб медленно, без всплеска, длинными, точными гребками. Лодка шла между ивами, мимо стогов, над лугами, где летом косят, и под днищем, Колька видел, иногда проплывала трава, длинная, зелёная, как волосы. Пахло водой и тиной. Над водой летели утки, низко, со свистом. Солнце садилось в лес, и вода становилась розовая, потом золотая, потом серая.
Васька говорил без остановки. Про мамку свою, которая не знает, что он едет. Про Шурку Кожину, которая, наверное, всё ещё бегает за Колькой. Про Лёньку Клёнова, который, говорят, под Ленинградом. Про мельницу.
Колька не слушал. Он смотрел на лес, к которому они плыли, и думал: как я её узнаю?
Он не знал её лица. Фотографии у Кольки Бирюкова в карманах не было. Письмо было, Танькиной рукой. А лица нет. Он будет стоять посреди деревни, а к нему пойдёт женщина, и он не будет знать, та это или другая. Соседка. Тётка. Мать Шурки.
— Вась, — сказал он.
— Ну?
— Ты вперёд беги. Как приплывём.
— Это зачем?
— Скажешь, что я иду. Чтоб не испугалась.
Васька посмотрел на него. Подумал.
— Правильно, — сказал он. — А то упадёт ещё. Твоя-то крепкая, а моя падает.
Пустошка стояла на бугре над разливом. Два порядка изб, колодец с журавлём, церковь без креста, в которой хранили зерно, и на дальнем конце, у ручья, мельница. Ветряк. Старый, серый, с четырьмя крыльями, одно с заплатой. Крылья стояли неподвижно. Ветра не было.
Колька увидел мельницу с лодки и почему-то засмеялся.
— Ты чего? — спросил дед Матвей.
— Стоит, — сказал Колька.
— А куда ей деться?
— Никуда, — сказал Колька. — Правильно.
Васька выпрыгнул из лодки, не дожидаясь, пока ткнётся в берег, по колено в воду, и побежал вверх, по тропке, к избам, крича на всю деревню. Залаяли собаки. Хлопнула калитка. Ещё одна. Колька вылез из лодки, медленно. Поставил вещмешок Лукича на траву. Поднял опять.
— Иди, — сказал дед Матвей. — Чего стоишь? До рассвета, говорите? Я тут буду. Ночь не сплю, мне всё одно.
Колька пошёл.
На краю деревни, у первой избы, стоял старик с кочергой. В валенках, в полушубке, хотя было тепло. Стоял и смотрел на Кольку.
— Здравствуй, дед Анисим, — сказал Колька.
Он не знал, тот ли это. Он знал от Васьки только кочергу. Старик кивнул, будто так и надо.
— Здравствуй, Коля, — сказал он. — С войны?
— На ночь.
— На ночь — это хорошо, — сказал дед Анисим. — Это много.
Колька пошёл по улице. Окна светились. В окнах появлялись лица и пропадали. Где-то впереди орал Васька, и ему отвечал женский голос, высокий, со всхлипом, и Колька понял, что это Васькина мать и что она всё-таки упала.
Он шёл к мельничному концу. Васька сказал: у самой мельницы. Три двора от Кожиных. Изба с резными наличниками, отец резал. Колька искал наличники.
А потом из одного двора, справа, выбежала женщина.
С ведром. Молоко, наверное, несла из хлева, когда услышала. Невысокая, худая, в тёмном платке, в фуфайке. Выбежала из калитки и остановилась посреди улицы. Ведро у неё в руке накренилось, и молоко полилось на землю, белое, густое, ей на ноги, на калоши.
Она не замечала.
Колька остановился тоже. Шагах в десяти.
Так бегут только матери. Он это понял сразу. Ни соседка, ни тётка так не бегут. Только та, которая бросает всё. Которой всё равно, что молоко.
— Коля, — сказала она.
Голос был тихий. Не крик, не плач. Просто сказала, как говорят, когда сын пришёл с поля.
— Мама, — сказал Колька.
Она поставила ведро. Прямо на дорогу, в лужу молока. И пошла к нему, медленно, как будто боялась, что он исчезнет, если быстро. Подошла. Подняла руки. Взяла его лицо в ладони. Ладони были шершавые, мокрые, пахли молоком и коровой.
Смотрела.
Колька стоял и не дышал. Глаза у неё были серые, светлые, и в них ничего не было, кроме него. Морщины вокруг. Губы сухие, в трещинках. Платок съехал, из-под него седая прядь.
Ей было, наверное, лет сорок пять. Моложе, чем был Андрей.
— Живой, — сказала она.
— Живой, мам.
Она прижалась к нему. Лицом в шинель. И тут только заплакала. Тихо, без звука, только плечи дрожали. Колька стоял и держал её. Руки у него были большие, чужие, и он не знал, куда их деть, и потом знал.
Изба была маленькая, тёплая, чистая. Печь в пол-избы. Стол под иконой. Лампадка. Лавки вдоль стен. На стене, в рамке под стеклом, фотография: мужчина в гимнастёрке старого образца, с усами, с Георгиевским крестом на груди, смотрит строго, исподлобья. Скуластый. Лопоухий.
Колька посмотрел на фотографию. Отвёл глаза. Посмотрел снова.
Это было его лицо. То, которое он увидел в июле в ручье под Кардымовом и к которому так до конца и не привык. Только старше, жёстче, с усами. И глаза другие. Глаза у человека на фотографии были такие, какие Колька видел у Митяя, у Жгутова, у Рудакова. У тех, кто знает.
— Похож, — сказала мать за спиной. — Все говорят, весь в отца.
Танька сидела на печи и смотрела вниз круглыми глазами. Тринадцать лет, коса, конопушки. Колька помнил её только по почерку, крупному, с кляксой. Она не слезала. Смотрела.
— Тань, — сказал Колька. — Слезай.
— Не слезу.
— Чего?
— Ты не такой, — сказала Танька.
Мать обернулась к ней. Колька замер.
— Ты в шинели, — сказала Танька. — И с медалью. И большой. Я тебя таким не видела.
— А, — сказал Колька. — Это да. Это война.
Он сел на лавку. Развязал вещмешок Лукича. Выложил на стол тушёнку, сахар, мыло, соль, чай. Мать смотрела на это, как на чудо. Потом сунул руку в нагрудный карман гимнастёрки, под шинель. Достал коробочку. Картонную, плоскую, с оленем на крышке. С Ельни. С сентября.
Положил на край печи.
— Тебе, — сказал он. — Обещал.
Танька посмотрела на коробочку. На него. Опять на коробочку. Потом медленно протянула руку, взяла. Открыла. Внутри, на бумажке, лежала губная гармошка, блестящая, с немецкими буквами.
— Как у дяди Серафима, — сказала Танька шёпотом.
— Лучше.
Танька поднесла гармошку к губам. Дунула. Вышла одна нота, длинная, тонкая, дрожащая. Танька испугалась, отняла гармошку. Потом опять поднесла. Дунула. Две ноты.
И слезла с печи. Сразу. Как кошка. И обняла его, сидящего, за шею, с гармошкой в руке, и гармошка у него за ухом тихо пискнула.
— Привёз, — сказала Танька. — А мамка говорила, ты забудешь. Ты всегда всё забываешь.
— Не забыл, — сказал Колька.
Мать стояла у печи и смотрела на них. И не вытирала глаза.
Ели картошку с салом, которое мать достала откуда-то из подпола, видно, берегла. Пили чай Лукича, крепкий, чёрный. Сахар мать положила на стол, весь, кусками, и не притронулась, только смотрела, как Колька ест.
Колька ел. Он не хотел есть. Он ел, потому что она смотрела.
Потом пришла Васькина мать, тётка Поля, полная, в цветастом платке, заплаканная, и с порога потащила их обоих к себе: у неё пирог, она испекла, когда Васька прибежал, за час испекла, из последней муки. Ели пирог. Тётка Поля говорила без остановки, совсем как Васька. Васька сидел красный и счастливый. Мать Кольки сидела у стены и молчала. Колька чувствовал её взгляд всё время. Где бы ни сидел, куда бы ни повернулся.
Пришёл дед Анисим. С кочергой. Сел у двери на лавку и тоже молчал.
Пришли бабы. Две, потом ещё три. Стояли в дверях. Одна спросила про сына, Ваня Гусев, под Вязьмой, не встречал ли. Колька не встречал. Сказал, что под Вязьмой много было. Что не все пропали, кто пропал. Что выходят. Баба кивнула и ушла.
Потом пришла Шурка.
Колька понял, что это Шурка, по тому, как замолчали бабы в дверях и как Васька уронил кусок пирога.
Высокая, светлая, с толстой косой через плечо. Красивая. Глаза злые и испуганные одновременно. В руках свёрток.
— Здравствуй, Коля, — сказала она.
— Здравствуй, Шура.
— Выйдем?
Колька посмотрел на мать. Мать смотрела в стол. Колька встал.
Они сели на лавку у ермолаевской избы. Темнело. На разливе, внизу, кричали лягушки, тысячи, хором. Мельница стояла чёрная на светлом небе.
Шурка развернула свёрток. Рубаха. Белая, льняная, с вышивкой по вороту и по рукавам: красное, чёрное, петухи, листья.
— Новую вышила, — сказала Шурка. — Ту ты Лёньке проиграл. Эту не проиграешь.
Колька взял рубаху. Подержал. Вышивка была густая, мелкая, ровная. Дни работы. Недели.
— Шура, — сказал он.
— Чего?
— Ты меня не жди.
Шурка помолчала. Лягушки орали.
— А я и не жду, — сказала она. — С чего ты взял, что я жду? Я, может, Лёньку жду.
— Лёнька где?
— Под Ленинградом. — Она дёрнула плечом. — Писал два раза. Дурак. Пишет как курица лапой, хуже тебя.
Помолчали.
— У тебя там кто есть, — сказала Шурка. Не спросила. Сказала.
Колька ничего не ответил. Шурке ответ не был нужен.
— Рубаху бери, — сказала она. — Не тебе вышивала. Себе. Чтоб руки занять. Зима длинная. А раз вышила, кому-то отдать надо. Не Лёньке же. Он и эту проиграет.
— Спасибо, Шура.
— Писать тебе буду, — сказала Шурка и встала. — Можно? Ты не отвечай, если не хочешь. Я так писать буду. Мне тут писать некому. Все пишут, а мне некому.
— Пиши, — сказал Колька.
Шурка ушла. Быстро, прямо, не оглядываясь, коса по спине.
Колька сидел с рубахой на коленях. Поднял голову.
У плетня, в темноте, стоял Васька. Смотрел Шурке вслед. Лицо у него было такое, какого Колька ещё не видел. Не громкое, не весёлое. Тихое.
Васька заметил, что Колька на него смотрит. Отвернулся, полез в карман за кисетом.
— Комары, — сказал он. — Рано в этом году.
Колька посмотрел на Ваську. На дырку у него во рту, когда тот открыл рот, чтобы лизнуть бумажку самокрутки. На Троицу, у мельницы, драка с Лёнькой Клёновым из-за Шурки. Васька полез разнимать.
Разнимать, значит.
— Вась, — сказал Колька.
— Чего?
— Ничего. Дай прикурить.
Ночью мать постелила ему на лавке. Себе не стелила. Села рядом, на табуретку, у изголовья. Танька спала на печи с гармошкой в кулаке. Лампадка горела перед иконой, тихо, ровно, одним языком.
Колька лежал на спине и смотрел в потолок. На потолке плясала тень от лампадки.
Мать сидела. Не говорила ничего. Колька чувствовал, как она смотрит.
— Мам, — сказал он. — Ты ложись.
— Посижу.
— Устанешь.
— Высплюсь, — сказала она. — Когда уедешь.
Помолчали.
— Ты другой стал, Коля, — сказала мать тихо.
Колька не шевельнулся.
— Ты не думай, я не про плохое. — Она поправила на нём край одеяла. — Отец твой тоже с германской другим пришёл. Уходил мальчишкой, вроде тебя. Озорной. А вернулся, сел вот так, на лавку, и смотрит. И глаза другие. Старые. Я его тогда тоже боялась. Думала, не он. А потом привыкла. Он, конечно. Кто ж ещё.
Она погладила его по голове. По стриженой, колючей голове. Медленно.
— И глаза у тебя стали, как у отца, — сказала она. — Война, видно, у всех глаза одинаковые делает.
Колька лежал.
Он думал о другой женщине. О той, в больнице в Рязани. В двадцати вёрстах отсюда. Через восемьдесят лет. Она лежала на высокой больничной койке, маленькая, под капельницей, и он сидел рядом неделю. Держал её руку. Говорил про гараж. Про машину. Про музей в Туле. Про всё, что было неважно. И ни разу не сказал. Думал, успеет. Думал, неловко. Думал, она и так знает.
Она, наверное, знала. Но он не сказал.
— Мама, — сказал Колька.
— Что, сынок?
— Я тебя люблю.
Мать перестала гладить.
Посидела. Потом наклонилась и прижалась лбом к его лбу. Лоб у неё был тёплый, сухой.
— В письме написал, — сказала она шёпотом. — Танька всей деревне читала. Бабы ревели. А сказать — это другое. Ты ж сроду не говорил. Я тебе говорю, а ты фыркаешь. Маленький был, говорил. А как подрос, всё. Стеснялся. — Она помолчала. — А тут сказал.
— Сказал.
— Ну вот, — сказала мать. — Ну и всё. Теперь спи.
Она выпрямилась. Колька видел в свете лампадки, что она плачет. Тихо, без звука. И улыбается.
Он закрыл глаза.
Он думал, что не уснёт. Уснул сразу. Как не спал с июля. Без снов, без ракет, без юнкерсов. Последнее, что он помнил, — шершавая рука на голове и тихий голос, который шептал что-то у иконы. Молитву, наверное. За него. «Хоть ты и смеёшься».
Он не смеялся.
Мать подошла будить его затемно. Будить не пришлось. Он открыл глаза сам, как открывал всегда, по внутреннему будильнику, который завёлся ещё в Карелии, на ночных этапах, и с тех пор не ломался.
Гимнастёрка лежала на табуретке. Сложенная. Колька взял её и почувствовал под пальцами, у ворота, изнутри, что-то твёрдое. Маленький плоский комок, зашитый в подкладку. Бумага, сложенная во много раз.
Он посмотрел на мать. Мать возилась у печи и не оборачивалась.
— Мам. Это что?
— Носи, — сказала она, не оборачиваясь. — Не трогай. Не выпарывай. Носи.
Колька знал, что это. «Живые помощи». Девяностый псалом, переписанный от руки. Их зашивали в гимнастёрки миллионами. Поисковики под Ржевом находили их в истлевших воротниках, рядом с пустыми медальонами. Андрей сам видел. Держал в руках. Бумага рассыпалась в пальцах.
Он надел гимнастёрку. Застегнул ворот.
— Не выпорю, — сказал он.
Мать кивнула.
Танька проснулась, когда они уже стояли у двери. Слетела с печи в одной рубашке, босиком, и повисла на нём. Гармошку держала в кулаке.
— Ты опять уедешь.
— Опять.
— А ты приедешь?
Колька посмотрел на мать поверх Танькиной головы. Мать стояла у печи, держалась рукой за край.
— Приеду, — сказал он. — После войны. Насовсем.
— Насовсем, — повторила Танька. — Смотри.
Она отпустила его. Сунула гармошку в рот и дунула. Три ноты подряд, вверх. Почти мелодия.
— Вот, — сказала она. — Научусь, пока тебя нет. Приедешь, сыграю.
Мать проводила их до воды.
Туман лежал на разливе плотный, белый, по пояс. Из тумана торчали верхушки ив. Дед Матвей сидел в лодке, как сидел вечером, с сетью на коленях. Будто и не вставал.
Тётка Поля ревела в голос и висла на Ваське. Васька обнимал её и говорил что-то утешительное, громкое, и сам шмыгал носом.
Мать не ревела. Стояла на берегу, в платке, в фуфайке, маленькая, прямая. Колька подошёл к ней.
— Ну, — сказал он.
— Ну, — сказала мать.
Она перекрестила его. Медленно, широко, тщательно. Так баба Настя крестила Дуську в июле, у колодца. Потом положила ладонь ему на грудь. На ворот. Туда, где под подкладкой был зашит листок.
— Иди, сынок.
Колька сел в лодку. Дед Матвей оттолкнулся веслом. Берег отошёл. Мать стояла на берегу. Потом её закрыл туман до пояса. Потом по плечи. Потом остался только платок, тёмный, над белым.
Потом и платка не стало.
Колька сидел на корме и смотрел туда, где он был.
На станцию прибежали, когда эшелон уже двигался.
Медленно, шагом, лязгая. Паровоз пыхтел впереди. Колька увидел свою платформу, с Захаром, и теплушку за ней. Дверь теплушки была открыта. В дверях стоял Равиль и орал. Рядом стоял Лукич и не орал. Просто протягивал руку.
Васька прыгнул первым. Равиль поймал его за ворот и втащил, как мешок.
Колька бежал рядом с теплушкой. Вещмешок за спиной был лёгкий, пустой. Рубаха Шурки лежала в нём, свёрнутая. Эшелон прибавил. Колька прибавил тоже. Лукич держал руку.
Колька схватился. Лукич дёрнул. Он оказался внутри, на соломе, на коленях.
— До рассвета, — сказал Лукич, глядя в щель на розовое небо над полем. — Рассвет, вон он. Ровно до рассвета. Бельский сказал, рассвет и есть.
— Спасибо, Лукич.
— Мне не за что. Матерям отдали?
— Отдали.
— Ну и хорошо.
Лукич отошёл. Колька сел на солому, у стены, у двери. Мимо шло поле, перелески, вода. Где-то там, за горой, за городом, за разливом, стоял ветряк на четырёх крыльях, одно с заплатой.
Васька плюхнулся рядом. Помолчал. Отдышался.
— Колька, — сказал он. — Мамка твоя мне вчера сказала. Когда ты с Шуркой на лавке сидел.
— Чего сказала?
— Что ты другой стал. — Васька смотрел в дверь. — Совсем, говорит, другой. Не узнаю, говорит. Испугалась, говорит.
Колька молчал.
— Я ей сказал, — продолжал Васька, — контузия. Ну. Под Смоленском. Его там, говорю, тёть Маша, так шарахнуло, что он полгода фамилию не помнил. А теперь ничего. Теперь он головным ходит. И медаль. И рота его Батей зовёт.
— А она?
— А она говорит: ну и пусть Батя. — Васька покосился на него. — Говорит, лишь бы живой. Говорит, какой ни есть, а мой.
Колька кивнул.
Васька посидел ещё. Потом полез в карман за кисетом, долго искал, нашёл. Свернул две. Одну протянул Кольке.
— Шурка-то чего? — спросил он. Не глядя.
— Писать будет.
— Ну, — сказал Васька. — Пусть пишет.
И стал смотреть в дверь, на поле, на воду. Долго.
Колька курил. Под гимнастёркой, у ворота, ему колол шею твёрдый уголок сложенной бумаги. Он его не трогал.
Поделится в соц.сетях
Страницы: 1 2


