Звезданутый Технарь 3: Летные Часы
Аннотация
Создано с помощью нейросети
Мне шестнадцать, я кадет второго курса, и у меня есть цель, которую можно посчитать.
На втором курсе кадетам наконец дают летать. У инструктора теории летного дела за всю карьеру сто сорок часов, и в Академии это считается биографией. Значит, сто сорок один. До конца третьего курса.
Часы, это единственная строка будущего диплома, которую не перепишет ни одна кафедра. Достать их можно только внизу, в доках, где платят два восемьдесят пять в час, не больше трех часов в сутки, и где всегда найдется кто-нибудь, кому надо перегнать корыто с точки на точку.
Два учебных года, два лета, одна война.

Автор: Гизум Герко
Цикл: Звезданутый Технарь: Начало
Предыдущие книги этой серии:
Звезданутый Технарь 2
Звезданутый Технарь
Мне шестнадцать, я кадет второго курса, и у меня есть цель, которую можно посчитать.
На втором курсе кадетам наконец дают летать. У инструктора теории летного дела за всю карьеру сто сорок часов, и в Академии это считается биографией. Значит, сто сорок один. До конца третьего курса.
Часы, это единственная строка будущего диплома, которую не перепишет ни одна кафедра. Достать их можно только внизу, в доках, где платят два восемьдесят пять в час, не больше трех часов в сутки, и где всегда найдется кто-нибудь, кому надо перегнать корыто с точки на точку.
Два учебных года, два лета, одна война.

Автор: Гизум Герко
Цикл: Звезданутый Технарь: Начало
Предыдущие книги этой серии:
Звезданутый Технарь 2
Звезданутый Технарь
Глава 2. Небо по чайной ложке
Кампус наполнился обратно за двое суток.
Я наблюдал за этим процессом с интересом человека, который месяц смотрел на разобранный узел, а теперь присутствует при обратной сборке. Пассажирские борта подходили к терминалу по четыре в день, из каждого выгружалось сотни три человек вместе с багажом, загаром и историями, и здание Академии, месяц дышавшее ровно и низко, снова задышало, как положено казенному зданию под полной нагрузкой: с одышкой по столовой в часы приема пищи, с хрипом горячей воды к отбою и с той особой вибрацией четырех тысяч голосов, которую перестаешь слышать на третий день, потому что она становится тобой. Навесное вернулось и развесилось по местам. Несущее сделало вид, что никуда не отлучалось.
Дед перешел с девяти довольствующихся обратно на четыре тысячи за одну смену и без видимого усилия, как переключают редуктор. Я застал его в первый день полного зала, у раздачи, посреди грохота, пара и очереди длиной в учебный год, и не удержался, спросил, каково ему после месяца тишины. Дед положил мне порцию, посмотрел поверх очереди взглядом командира, принимающего пополнение, и сказал:
— Никак. Котел больше. Война та же.
Добавки он мне, между прочим, больше не клал: баланс сошелся, довольствующиеся прибыли в полном составе, и я из статьи «расход продукта» вернулся в статью «личный состав». Не скрою, в статье «расход продукта» кормили лучше.
Неделя по моему счету шла сорок первая. Счет недель я завел в первую же осень и бросать не собирался: во-первых, обещал себе, а себе я обещаю редко и стараюсь не срывать поставки; во-вторых, неделя, это единственная единица академического времени, которая не врет. Сутки врут расписанием, семестры врут отчетностью, а неделя честная, как шпангоут: семь дней, наряд, банный день. По шпангоутам меряют корпус, по неделям я меряю жизнь.
Была у меня и вторая система учета, локальная. На внутренней стороне люка нычки, ниже задрайки, приклеен ярлык моего собственного изготовления, выполненный по всем правилам имперского делопроизводства: наименование объекта не указано, дата ввода в эксплуатацию не указана, зато имеется аккуратная сетка поквартальных осмотров. В ту неделю я поставил в сетке пятую отметку. Пятый квартал объект состоял на балансе, не состоя при этом ни в одной описи Империи, и я считаю это лучшей аттестацией качества монтажа из возможных. Уголок ярлыка от времени отклеился и обвис. Я пожал его двумя пальцами, как жмут руку сослуживцу после долгой разлуки, и подклеил. Служим дальше.
Теперь про деньги, потому что финансовая часть в этой хронике традиционно идет впереди лирической, так уж я собран.
Расчетный лист за вторую половину месяца отоварили внизу, в кассе дока, в последний день межнавигационного периода: я спустился утренней развозкой, попутной статьей при чужом грузе. Четырнадцать оплаченных часов по два восемьдесят пять. Чистыми, как и обещала кассирша: удержаний ноль. Я стоял у окошка и смотрел на цифру с чувством, которое опознал не сразу. Тридцать девять девяносто. Ровно столько система месяц назад удержала с меня за право работать. Система вернула мне цену двери с точностью до сотой, и я бы восхитился симметрией, если бы не знал, что бухгалтерия совпадений не признает. Я тоже не признаю. Я записал цифру в схему и постановил считать ее не совпадением, а квитанцией.
Распределение произошло в тот же вечер, наверху, в кубрике, потому что деньги, которые ночуют в кармане нераспределенными, к утру начинают считать себя свободными. Буфер напарнице на два месяца вперед: шесть восемьдесят, статья первая при любой погоде. Взнос в кубричную кассу к началу года: пять ровно. Расходники, припой, мелочь по описи: три десять. Остальные двадцать пять ушли в схему, в графу, которой у меня отродясь не было и которую я завел специально под этот случай, выведя название печатными буквами: резерв. У человека с Целины слово «резерв» вызывает примерно те же чувства, какие у прочих людей вызывают стихи. Я перечитал графу дважды. Стихи как стихи.
Мери вернулась в четверг, четвертым бортом.
Я оказался у терминала по дороге со склада и остался посмотреть, потому что за месяц пустоты отвык от зрелища прибытия, а отвыкать от зрелищ вредно: теряешь калибровку. Мери сошла по трапу с тем же вещмешком, с каким уезжала, плюс небольшой жесткий кофр, который она несла наклейками вниз. Вернулась она чуть тише и чуть дороже, чем уезжала. Дороже не в смысле денег, а в смысле отделки: так возвращается с заводской калибровки инструмент, который и до калибровки был точным, а теперь об этом есть документ. Она кивнула мне на ходу, экономия движения у нее за полгода стала строже, и прошла к корпусам, неся кофр так, что было видно: вес учтен, распределен и жалоб не имеет.
За ужином она села за стол у колонны, самый неудобный в зале, и я не сразу понял, что неудобный он для тех, кто хочет разговаривать, а для того, кто хочет видеть весь зал и не быть в его середине, стол лучший из имеющихся. Ела она по норме и смотрела на столовую, как смотрят на схему грузопотоков: не на людей, а на то, как они движутся, где узлы, где заторы и где кто-то поставил колонну, не спросив логистику.
Марк направился к ней с вопросами. Вопросы у него были заготовлены заранее и пронумерованы, я видел список: одиннадцать пунктов, первый «общая оценка организации обмена», последний «предложения по улучшению». Дэйв, не отрываясь от каши, поймал его за рукав.
— Не сегодня, — сказал Дэйв. — Человек еще едет. Дай человеку доехать.
И Марк, человек регламента, опознал в этой фразе регламент и сел на место, аккуратно перевернув список лицом вниз. Дед вышел из-за раздачи, поставил перед Мери добавочный паек, не спрашивая и не комментируя, и ушел обратно. Мери посмотрела на паек, как на груз без маркировки, приняла его к учету и кивнула в сторону раздачи. Раздача не обернулась, но, по-моему, приняла кивок к учету тоже.
Сутки ее никто не трогал. Через сутки, за ужином, она сама произнесла три фразы, глядя в поднос:
— Обмен как обмен. Кормили по норме. Весы у них врут.
И по тому, как она произнесла третью фразу, было ясно, что это не жалоба, а профессиональная оценка принимающей стороны в целом, вынесенная без права обжалования.
Так в кубрике, сам того не заметив, Дэйв учредил процедуру. Я записал ее для себя под названием «протокол возвращения, версия первая»: стол у колонны, добавочный паек, сутки тишины, вопросы после. Когда я сообщил Дэйву, что он автор действующего протокола, он отпирался и говорил, что просто хотел доесть кашу. Все великие регламенты Империи, подозреваю, начинались именно так.
Учебный год открылся, как ему положено, построением и обмерами.
Обмеры, это ежегодная процедура, в ходе которой каптенармус устанавливает, насколько казна ошиблась в прошлом году, выдавая тебе форму на вырост. Проводится она на стенде: планка, шкала, помост. Помост хромает. Левая опора у него короче правой, на сколько именно, знает один каптенармус, потому что двадцать лет вносит поправку в уме. Кадет встает на помост, кренится влево, как борт с несимметричной загрузкой, каптенармус смотрит на шкалу, что-то вычитает, не шевеля губами, и записывает результат, который потом сходится с медкартой до миллиметра. Я, наивный человек, предложил починить опору. Разговор вышел короткий и педагогический.
— Починить, — повторил каптенармус, глядя на меня поверх шкалы. — Опору.
— Сорок минут работы, — сказал я. — Прокладка и два болта.
— Двадцать лет, — сказал каптенармус, — я мерил людей с поправкой на эту опору. Почини мне опору, кадет, и объясни потом комиссии, почему весь кампус за одну ночь вырос на сантиметр слева.
Я извинился и сошел с помоста с креном, как положено. Есть системы, в которых ошибка держит на себе столько поправок, что становится несущей. Трогать такие системы можно только вместе с каптенармусом, а каптенармусы не размножаются.
Там же, на первой неделе, силами потока была проведена ежегодная проверка гравитации плаца. Методика проверки передается от выпуска к выпуску и в документах не значится: берется строевая подготовка первой недели, делится на воспоминание о каникулах, и полученная тяжесть в ногах пересчитывается в проценты. По итогам замера гравитация плаца составила плюс четыре процента к прошлогодней. Поток постановил считать результат достоверным, занести его в устное предание и передать первому курсу вместе с легендой о том, что под плацем захоронен генератор тяжести, работающий от кадетского уныния. Я в комиссию по замеру не входил, но результат подтверждаю: после месяца внизу, в доках, где я таскал железо за деньги, бесплатная строевая весила заметно больше.
А потом настал вторник, ради которого писался весь этот год, хотя тогда я еще не знал, что он так называется.
Вторник назывался: начало летной практики второго курса.
Практика жила внизу, поэтому летный день у второго курса начинался не с ангара, а с развозки: борт в шесть сорок, сорок минут, и ты стоишь на бетоне, где все настоящее и все в пыли.
Инструктаж проводил инструктор практики, капитан с лицом человека, который двадцать лет повторяет одни и те же слова и давно уже сам себе не отвечает. Нас, второй курс летного профиля, усадили в аудиторию при ангаре, и капитан довел до нас порядок: допуск, медицинский штамп, ведомость, очередь на борта, вылеты с инструктором, зачетные упражнения. Я записывал. Я всегда записываю: бумага, это единственный собеседник, который потом подтвердит, что тебе не послышалось.
Мне послышалось на слове «норма».
— Норма налета кадета второго курса, — сказал капитан, — восемнадцать часов.
Я поднял руку и уточнил, за какой период установлена норма. Вопрос был лишний: и так ясно, что в месяц. Восемнадцать часов в месяц, это по часу в летный день, скромно и по-имперски.
— В год, кадет.
Я решил, что ослышался, и переспросил. Капитан повторил. Я, каюсь, переспросил в третий раз, но уже иначе: попросил показать документ. Капитан не удивился, у него за двадцать лет, надо думать, спрашивали и не такое, и развернул ко мне ведомость с выпиской из летного регламента. Параграф стоял на месте. Восемнадцать часов. В год. Прописью и цифрами, чтобы никто не ушел обиженным.
Я поверил бумаге. Бумаге я верю всегда, это у нас взаимно. Но впервые за два года службы мне захотелось, чтобы бумага врала.
Дальше арифметика, которую я проделал прямо там, на полях конспекта, потому что арифметика, это мое успокоительное. Восемнадцать часов в год. Три года летной практики до выпуска. Пятьдесят четыре часа плюс шесть, которые у меня уже были с первого курса. Шестьдесят. Столько неба Империя планировала отпустить мне по норме довольствия к моменту, когда доверит мне борт, людей и груз. Шестьдесят часов. Я перечитал цифру и понял, на что это похоже. На Целине так выдавали воду в засушливый квартал: по норме, по записи, по чайной ложке, и попробуй докажи, что ты не цветок, а насос.
Небо здесь выдавали по чайной ложке. И, как выяснилось через полчаса, ложку тоже по записи.
Очередь на борта висела у входа в ангар: лист, сетка, фамилии. Учебных бортов на весь поток было четыре, все одной серии, списанной из строевых частей в эпоху, о которой борта помалкивают. Имен у них не было, только номера, зато характеры имелись в ассортименте, и характеры эти были описаны в рукописной памятке потока, передающейся по наследству от выпуска к выпуску, как гравитация плаца. Памятку мне дал переписать старшекурсник за две услуги мелким ремонтом, и это была лучшая сделка недели. «Борт один: тянет влево на рулении, в воздухе честен. Борт два: приборная доска врет по топливу в минус, кормить с запасом. Борт три: скрипит четвертым лонжероном на левом вираже, скрип штатный, не бойся. Борт четыре: не обижать, обидчив». Про четвертый борт я сначала решил, что это шутка, а потом полетал на нем и подтверждаю формулировку.
Первой строкой в очереди на вылеты стояла фамилия Краса, вписанная ровным почерком человека, который пришел раньше всех, потому что прилетел раньше всех. Я посмотрел на эту фамилию спокойно, как на прогноз погоды. Осень он мне обещал еще у трапа. Я ждал хода с первого дня года: наряд не по графику, заявка, исчезнувшая из стопки, что-нибудь по его бумажной части. Хода не было. Крас ходил на построения, брал кашу, писался в очереди первым и на меня не смотрел. Это было хуже хода. Когда противник, обещавший осень, молчит, значит, он готовит не выпад, а смету.
Ведомость допусков к летной практике подписывал Брасс. За подписью пришлось подниматься: бумага в этом хозяйстве жила наверху, работа внизу, и развозка возила меня между ними, как возят накладную.
Я вошел, доложился, положил ведомость. Брасс посмотрел на меня поверх бумаги, одну секунду, как смотрят на прибор, который в прошлый раз показывал занятное, расписался и вернул ведомость, не сказав ни слова. Чая не было. Чай у нас не по службе, а тут была служба. Я забрал ведомость, козырнул и вышел, и уже в коридоре сообразил, что за секунду этого взгляда меня успели спросить о каникулах, доках, ставке два восемьдесят пять и планах на год, и я успел на все ответить. Есть люди, с которыми разговор письменный даже тогда, когда устный.
Теорию летного дела у нас читал майор Кассель.
Он вошел в аудиторию ровно со звонком, положил на кафедру три предмета: журнал, мел и указку, и я сразу оценил указку. Указка была старая, полированная тысячами ладоней, и на рабочем конце ее сидела аккуратная резиновая нашлепка. Позже я узнал, зачем: майор тыкал указкой в стекла приборов на учебном стенде, а стекла царапать нельзя, приборы он берег. Человек, который надевает резинку на указку, чтобы не поцарапать списанный авиагоризонт, был мне понятен без дальнейших пояснений. Я таких людей знаю. Я сам такой человек, только моложе и без указки.
Кассель был сух, невысок, седоват и писал на доске цифры с таким нажимом, что их было слышно. Первую лекцию он начал без предисловий, с фразы, которую, я уверен, отшлифовал на двадцати выпусках до полного блеска:
— Кадет врет себе тремя способами: глазами, руками и гордостью. Прибор врет одним, и этот способ указан в паспорте прибора, в графе «погрешность». Выводы делайте сами, я подожду.
И подождал. Честно, секунд десять, глядя поверх аудитории. Потом кивнул, как будто мы все хором ответили правильно, и начал про авиагоризонт.
Методика у него была одна на все случаи, и называлась она «верь прибору». Вестибулярный аппарат кадета майор публично не уважал и именовал «жидкостью, которая думает, что она офицер». Ощущениям в полете отводилась роль свидетеля, которого выслушивают и удаляют из зала. Прибору, поверенному и опломбированному, отводилась роль документа.
— Прибор не устает, кадет, — сказал он второкурснику, который попытался спорить про «чувство машины». — Устаете вы. Устройство, которое устало, склонно подделывать показания. Я по этой причине не доверяю даже себе, а себя я знаю с довоенных времен.
Я записывал так, что заболела кисть. Не потому, что все это было ново. Половину этого я знал руками еще со свалки, где приборы врали все и вся, и выживал тот, кто знал погрешность каждого. А потому, что впервые за два года передо мной стоял преподаватель, который говорил о железе как о персонале: поименно, с уважением и без иллюзий.
В четверг был мой первый вылет года. Вниз я ушел бортом шесть сорок, со всем потоком: развозка в летные дни ходила груженая кадетами, как самой дешевой из своих номенклатур.
По ведомости он числился как «упражнение два дробь один, полет по кругу с инструктором», и на него отводилось сорок минут. Предполетный осмотр борта номер три занял у меня пятьдесят: инструктор засек время, но останавливать не стал, только смотрел, как я щупаю то, что по карте осмотра щупать не положено, потому что положено смотреть. Четвертый лонжерон я тоже проверил. Скрип штатный, памятка не соврала.
Из сорока минут полета двенадцать заняли руление и ожидание полосы. Мы стояли в очереди за небом, как стоят за кипятком в конце смены, третьими, за бортом два и бортом четыре, и я сидел, положив руки на колени, и слушал, как впереди по одному отрываются от полосы чужие сорок минут. Инструктор рядом зевнул и сказал единственную содержательную фразу за весь вылет:
— Не дави на нее, кадет. Она летит сама. Ты нужен, чтобы не мешать и чтобы было кого наказывать.
Потом дали полосу, и было небо.
Про небо я рассказывать не мастер, скажу по-целински. Двадцать восемь минут машина держала меня над степью, и половину этого времени я потратил на то, чтобы перестать держать ее в ответ. Руки помнили тренажер и хотели работать. Небо оказалось не тренажером: оно не требовало работы, оно требовало присутствия. К четвертому развороту я, кажется, начал понимать разницу, а на глиссаде опять забыл, и сел с перелетом метра в три, о чем борт номер три высказался подвеской, а инструктор пометкой.
В летную книжку мне записали ноль целых семь десятых часа. Я посмотрел на эту запись долгим взглядом. Ноль семь. Из них честного неба двадцать восемь минут, остальное руление. По чайной ложке, и ложку по записи, и очередь за ложкой, и на дне ложки перелет три метра.
В тот вечер, когда поток подняли обратно и развели по довольствию, столовая гудела особенным образом. Первый летный день выдал потоку по двадцать восемь минут неба на человека, а разговоров из этих минут вышло часа на четыре тысячи: за каждым столом кренились ладонями, показывали глиссаду хлебом и спорили, у кого перелет был перелетнее. Борт четыре, по слухам, за день обиделся дважды, оба раза обоснованно. Я ел и слушал. Мой перелет, три метра, лежал у меня в летной книжке, задокументированный, и в пересказе не нуждался: я вообще заметил, что чем точнее у человека записано, тем меньше ему хочется показывать руками.
В кабине я молчал.
Правило старое, мое собственное, введено вместе с наушником: на вылеты не беру. Железо при мне, питбой висел на ремне, где ему и положено, при себе везде, но напарница в полете молчит и не пишет, и это не обсуждалось ни разу, потому что не обсуждаются вещи, которые оба считают очевидными. Досмотр кабины, это не досмотр тумбочки. Так вот, докладываю: за двадцать восемь минут неба я четыре раза поймал себя на том, что комментирую полет про себя, по форме доклада, коротко и с цифрами, как докладывал бы ей. Перекос по крену на втором развороте. Очередь на полосу, прогноз двенадцать минут. Перелет три метра, причина: поздно убрал тягу. Доклад формировался сам, привычка оказалась глубже правила, и доклад некому было сдать. Я сдавал его в пустоту, и пустота расписывалась в получении.
Правило не изменилось. Но в тот четверг я в первый раз заметил, что оно натирает, как новый ботинок: носить можно, наступать больно, и главное, непонятно, кому жаловаться, если сапожник ты сам.
Вечером, в нычке, при задраенном люке, я скормил питбою выписку из регистратора: ее выдают кадету на разбор в тот же день, и в этом смысле учебная сеть щедрее нормы налета. Напарница молчала, пока читала. Читала она четыре секунды, а молчала потом еще две, и это у нее называется «пауза для солидности».
— Разбор полета, — сказала она наконец. — Упражнение два дробь один, продолжительность ноль семь, замечаний тринадцать. Зачитываю в порядке убывания цены. Замечание первое: на рулении перегрел тормоза, запас оставался, но ты этого не знал. Штамп: поздно. Замечание второе: на втором развороте крен вышел за учебное ограничение на два градуса, инструктор не отметил, я отмечаю. Штамп: поздно. Замечание третье: очередь на полосу стояла по ветру, можно было запросить смену очередности и выиграть шесть минут. Штамп: поздно.
— Я понял систему штампов, — сказал я.
— Система простая, — согласилась напарница. — Твой полет занял сорок минут. Я узнала о нем через шесть часов. За эти шесть часов ты пообедал, отсидел лекцию и один раз прошел по лестнице через две ступеньки, о чем я тоже узнала постфактум. Все тринадцать замечаний были бы полезны в воздухе. На земле они имеют ценность гербария: засушено аккуратно, не пахнет.
— Правило мое, — сказал я. — Сам ввел.
— Зафиксировано в разделе действующих правил, — сказала она ровно. — Кстати, о действующих методиках. Сегодняшняя лекция. «Верь прибору». Хорошая методика, уставная. Верь прибору. Прибору, который я калибрую по твоим полетам постфактум. Логическая петля обнаружена, курсант, доложить о ней некому.
Я лежал и смотрел в подволок нычки. Петля была на месте, она описала ее точно. Майор велел верить прибору. Мой самый точный прибор узнавал о моих полетах через шесть часов и ставил на замечания штамп «поздно». И жаловаться на эту схему было некому, потому что схему собрал я сам, своими руками, и собрал, между прочим, правильно: по всем требованиям безопасности, действовавшим на момент сборки.
Требования я пока пересматривать не стал. Я, как учили, записал расхождение в журнал и назначил ему срок наблюдения.
А в пятницу Кассель закончил вторую лекцию, и случилось то, из-за чего эта глава называется так, как называется, а год пошел туда, куда пошел.
Лекция была про пределы. Про то, что у каждой машины есть паспортный предел, эксплуатационный предел и предел, после которого о машине говорят в прошедшем времени, и что расстояние между вторым и третьим, это и есть профессия. Кассель рассказывал это сухо, с цифрами, тыча резинкой в стенд, и цифры у него стояли по стойке смирно. За три минуты до звонка кадет с задней скамьи, из наследственных, отглаженный еще с каникул, поднял руку и задал вопрос, который задают наследственные, когда им скучно:
— Товарищ майор, разрешите уточнить. А вы сами сколько налетали?
Аудитория притихла. Вопрос был с подкладкой, и подкладку слышали все: у наследственных отцы и деды летали тысячи часов, и цифра чужого налета, это у них вроде родословной, по ней решают, кланяться или кивать.
Кассель не обернулся. Он дописал на доске цифру, которую писал, поставил точку с таким нажимом, что мел щелкнул, и ответил ровно тем же голосом, каким диктовал пределы:
— За карьеру я налетал сто сорок часов. Этого достаточно, чтобы преподавать предмет.
И ни секунды паузы, ни грамма смущения, ни попытки объясниться. Он повернулся, обвел аудиторию взглядом, нашел заднюю скамью и добавил, обращаясь лично, но без нажима:
— Записывайте, кадет. Вам с вашей родословной понадобится конспект. Прибор не спрашивает, кто ваш отец.
Звонок съел смешки. Поток потянулся к выходу, обсуждая майора вполголоса, кто с восторгом, кто с фырканьем, и я слышал, как отглаженный с задней скамьи сказал своим: «сто сорок, курам на смех, у моего деда столько за полгода». Может, и курам. Только я сидел и не вставал, потому что у меня в голове происходила арифметика, а когда у меня происходит арифметика, я не встаю, чтобы не расплескать.
Сто сорок часов за карьеру. Этого хватило, чтобы стоять у доски, беречь стекла приборов и не дрогнуть под вопросом с подкладкой. Мне по норме полагалось шестьдесят к выпуску. Разница между шестьюдесятью и ста сорока, это была не разница в цифрах. Это была разница между «отпущено» и «взято». Норму тебе отпускают. Все, что сверх нормы, добывается, а как добывается сверхнормативное, я знал лучше всего остального, этому меня учила Целина с того возраста, когда другие учат буквы.
Я открыл тетрадь на последней странице, там, где у меня живут цифры, не предназначенные для чужих глаз. И записал одно число. В тетради оно выглядело коротко: 141.
Обвел. Посмотрел. Обвел второй раз, чтобы число поняло: это не заметка на память. Это адрес.
Поделится в соц.сетях
Страницы: 1 2


