Звезданутый Технарь 3: Летные Часы
Аннотация
Создано с помощью нейросети
Мне шестнадцать, я кадет второго курса, и у меня есть цель, которую можно посчитать.
На втором курсе кадетам наконец дают летать. У инструктора теории летного дела за всю карьеру сто сорок часов, и в Академии это считается биографией. Значит, сто сорок один. До конца третьего курса.
Часы, это единственная строка будущего диплома, которую не перепишет ни одна кафедра. Достать их можно только внизу, в доках, где платят два восемьдесят пять в час, не больше трех часов в сутки, и где всегда найдется кто-нибудь, кому надо перегнать корыто с точки на точку.
Два учебных года, два лета, одна война.

Автор: Гизум Герко
Цикл: Звезданутый Технарь: Начало
Предыдущие книги этой серии:
Звезданутый Технарь 2
Звезданутый Технарь
Мне шестнадцать, я кадет второго курса, и у меня есть цель, которую можно посчитать.
На втором курсе кадетам наконец дают летать. У инструктора теории летного дела за всю карьеру сто сорок часов, и в Академии это считается биографией. Значит, сто сорок один. До конца третьего курса.
Часы, это единственная строка будущего диплома, которую не перепишет ни одна кафедра. Достать их можно только внизу, в доках, где платят два восемьдесят пять в час, не больше трех часов в сутки, и где всегда найдется кто-нибудь, кому надо перегнать корыто с точки на точку.
Два учебных года, два лета, одна война.

Автор: Гизум Герко
Цикл: Звезданутый Технарь: Начало
Предыдущие книги этой серии:
Звезданутый Технарь 2
Звезданутый Технарь
Ознакомительный фрагмент
Глава 1. Два восемьдесят пять
Сорок два наряда я отработал за половину каникул, и рассказывать о них подробно не буду, потому что сам помню их одной строкой, как помнят перегон без происшествий. Строка первая: два наряда через день, по графику, без замечаний. Строка вторая: ладони под кожаными перчатками зажили до состояния «чешется», что по медицинской шкале означает «живи». Строка третья: дым в легких, по формулировке медотсека, «в допуске», и я эту формулировку полюбил, потому что она годится для всего в моей жизни. Роджер Форк, шестнадцать лет, кадет второго курса с осени, содержание дыма в допуске. Хоть на бланк вместо фотографии.
Наряды кончились в четверг, когда дежурный по курсу расписался в моем графике последний раз и посмотрел на меня с сомнением, как смотрят на прибор, доработавший ресурс и не сгоревший: то ли списывать, то ли перепроверить методику.
— Свободен, Форк. До начала года. Целиком.
Слово «свободен» я нес через плац осторожно, как несут полную канистру: расплескать жалко, а куда ставить, непонятно. Свободного времени в количестве пяти недель у меня не было ни разу в жизни. На Целине каникул не существовало как явления: там было лето, а лето, это когда те же ямы, только жарче. Съездить туда, между прочим, никто не запрещал: выезд в каникулы кадету положен, а дороги отсюда неделя в железном ящике, так что в пять недель поездка укладывалась дважды. Билет до Целины стоил пятьдесят пять; на руках у меня было семьдесят сотых. На первом курсе каникулы я провел в нарядах по собственной глупости, о которой не жалею. И вот теперь Империя выдала мне пять недель, не приложив к ним ни инструкции, ни ведомости.
Кампус к тому времени опустел до звона. Академия без кадетов, это отдельное сооружение, и устроено оно неожиданно честно: сразу видно, что здесь несущее, а что навесное. Несущим оказались стены, интенданты и расписание продувки магистралей. Навесным, как выяснилось, были мы. Четыре тысячи человек вынули, а здание стоит, гудит вентиляцией и даже как будто дышит ровнее. Я шел по главному коридору учебного корпуса и слышал собственные подошвы, обе, каждую отдельно. За год я в этом коридоре ни разу не слышал даже собственных мыслей.
Эхо в столовой было такое, что ложка о поднос звучала, как рында. Дед стоял за раздачей, один на весь зал, и по инерции готовил на девятерых: столько нас, оставшихся при кампусе, значилось у него в ведомости довольствия. Кормил он троих, потому что двое суточных с поста питались по своему графику, а четверо приписанных к дальнему ангару предпочитали сухпай и одиночество. Арифметика его не смущала.
— Добавку, — сказал Дед, не спрашивая, а констатируя, и положил мне вторую порцию раньше, чем я донес поднос до весов. — У меня баланс. Девять довольствующихся. Или ты ешь за троих, или я списываю продукт, а списывать продукт я не буду, я не для того войну прожил.
— Какую войну? — спросил я. Спросил зря.
— Любую, — сказал Дед и посмотрел сквозь меня на что-то свое, конкордатское. — Ешь.
Я ел за троих и слушал зал. Пустой зал столовой звучит низко, как трюм на стоянке, и в этом звуке хорошо думается. Думал я о том, что пять недель, это не свобода, а ресурс, и ресурс скоропортящийся. А любой ресурс, если его не оприходовать, оприходует кто-нибудь другой.
К вечеру того же четверга я сидел в нычке, при задраенном люке и включенной напарнице, и читал доковый регламент кампуса. Не потому, что подозревал в нем сокровища. Просто за год в Академии я вывел для себя правило, надежное, как резьба на старой гайке: в Империи все интересное написано в приложениях, а приложения не читает никто, кроме составителя, и то не факт.
Приложение четыре к регламенту порта кампуса называлось «О привлечении личного состава к работам в межнавигационный период» и было составлено человеком, который очень не хотел, чтобы его дочитали. Я дочитал. В параграфе одиннадцать, между пунктом о страховании и пунктом о недопустимости чего-то там, лежала формулировка «работы по согласованию с диспетчерской службой дока, с оплатой по ставке вспомогательного состава». Ставку я нашел в таблице через два приложения оттуда: два кредита восемьдесят пять сотых в час.
Два восемьдесят пять. Я посмотрел на эту цифру так, как на Целине смотрели на прогноз без пылевых: не веря, но уже собираясь.
— Зафиксируй, — сказал я в наушник. — Ставка вспомогательного состава, два восемьдесят пять в час. Доки кампуса. Работы по согласованию.
— Зафиксировано, — отозвалась напарница из питбоя, и в голосе ее было ровно то выражение, с каким Марк проверял мои черновики. — Уточнение: последние сорок два дня зафиксированы как «отдых» в значении, которое отсутствует в моих словарях. Запрошено определение слова «каникулы». Источники противоречат друг другу. Твоя версия?
— Каникулы, это когда работаешь на себя, а не на график.
— Внесено. Рядом с твоим определением слова «сон». Раздел у вас теперь общий: «понятия декоративные».
Тут придется сказать одну вещь про географию, потому что без нее дальше не сойдется ни одна цифра.
Доки порта кампуса лежат не на станции. Станция висит, доки стоят: внизу, на той самой планете, вокруг которой нас всех и повесили, голубой, в разводах, на которую я год смотрел из обзорного купола, как смотрят в витрину. Причина не в красоте, причина в арифметике. Держать годовую комплектацию наверху, значит платить за каждую тонну дважды: сперва за подъем, потом за место. Все, чему не нужен вакуум, лежит внизу; учебные борта, которым нужна полоса, стоят там же, потому что полоса по всем графам дешевле причала. Наверху учатся, спят, ходят строем и получают наряды. Внизу работают. Солнце у двух половин одно на двоих и встает по одному расписанию, а вот погода вся внизу: дождь, ветер, пыль и прочие бесплатные приложения к полосе наверх не поднимаются, их не пропускает вакуум. Между двумя этими половинами моей жизни было сорок минут, и назывались они развозка.
Развозка, это рейсовый грузовой челнок порта: три борта в сутки, поэзии в конструкции не предусмотрено. Первый уходил в пять сорок. В пять двадцать я стоял у грузового шлюза с заявлением в кармане, и борттехник развозки оглядел меня, как оглядывают груз, который пришел сам.
— Кадет, — сказал он. — Вес.
— Не считал.
Он посмотрел не в ведомость, а в меня, одним взглядом, от ботинок до макушки, и вписал цифру сам.
— Шестьдесят с мелочью. Садись к ящикам, у меня недогруз.
Наверху я числился переменным личным составом. Внизу, как выяснилось, я числился позицией в центровке, и это была самая честная запись обо мне за весь год.
Окон в грузовом отсеке не бывает, поэтому дорогу вниз я слушал. Слушать было что: сход с орбиты, разворот, длинное торможение, на котором обшивка начинает работать и сообщает об этом ровным низким гулом, на два тона ниже моего порога тревоги. Вес возвращался не сразу и не весь: сначала пришла половина, потом остальное, и на последних минутах ящики за моей спиной сели плотнее, каждый на свое место, как садится все, чему наконец дали настоящую тяжесть.
— Восемь минут по расписанию, — доложила напарница в ухо. — Отмечаю: перемещение вниз, сорок минут, ноль сотых. Первая бесплатная статья в твоем бюджете за весь период наблюдения.
— Пользуйся, пока дают.
— Пользуюсь.
Створ открыли в двадцать минут седьмого, и на меня вошел воздух.
Год я прожил там, где воздух это изделие: у него есть паспорт, регламент продувки и один запах на все палубы. Этот воздух про себя ничего не сообщал. Он просто шел через створ, теплый, пыльный, с горчинкой сухой травы, и приносил сведения, которых не выдает ни один регламент: что ночью было холодно, что к полудню будет жарко и что ветер работает с той стороны, откуда пахнет полосой.
Дальше, за бетоном, за причальными фермами, за ангарами, лежала степь. Ровная, выгоревшая, до самого горизонта, и горизонт стоял, где положено, а не загибался под ногами кверху.
Красоты я в этом не увидел никакой. Я вырос под открытым небом и знаю ему цену: небо ничего не гарантирует, ветер несет пыль в подшипники, а жара сокращает ресурс всему, живому и неживому. Просто год я прожил внутри изделия, и внутри изделия у меня все было в допуске, кроме одной вещи, для которой в моих ведомостях не значилось графы. Теперь я стоял на грунте, дышал погодой и понял, что графа и не нужна: это у меня в норме.
Потом я посмотрел на часы, снял себя с довольствия по лирической части и пошел искать диспетчерскую.
У диспетчерской доков кампуса я стоял с заявлением, написанным по всей форме, и с копией параграфа, подколотой снизу, потому что первое правило бумажной школы гласит: не заставляй чиновника искать основание, принеси основание с собой, теплым.
Дальше началась комедия, которую я, пожалуй, изложу актами, как положено.
Акт первый: дежурный по доку прочитал заявление, посмотрел на меня, посмотрел на параграф, снова на меня и сказал, что такого параграфа нет. Я показал пальцем. Параграф был. Дежурный сказал, что параграф есть, но он не для кадетов. Я показал пальцем на слова «личный состав, включая переменный». Дежурный сказал, что это надо согласовать, и произнес слово «согласовать» с той интонацией, с какой говорят «похоронить».
Акт второй: согласование. Семь виз. Комендатура, санчасть, учебный отдел, страховой стол, снова комендатура, потому что первая виза была поставлена не тем оттенком чернил, интендантская служба и лично начальник дока. Шесть столов из семи стояли наверху, седьмой внизу, и на одну эту визу у меня ушли два борта развозки. Я прошел все семь за четыре дня, и это, чтобы вы понимали, спринтерский результат: обычный человек ходил бы месяц. Но обычный человек не проучился год в Академии Флота с моей биографией. Я знал приемные часы каждой канцелярии, включая неофициальные, знал, кто из писарей ставит визу до обеда не глядя, а кто после обеда со скандалом, и знал главное: бумага, поданная в правильную стопку, подписывает себя сама.
Акт третий, финальный: медосмотр. Врач летней смены, незнакомый, посмотрел мои ладони, потом карту, потом опять ладони.
— Ожоги первой и второй степени, четыре месяца, — прочитал он вслух. — И ты идешь на такелажные работы.
— Вспомогательные, — поправил я. — Принеси, подай, раскрепи.
— Раскрепи, — повторил врач с выражением человека, которому принесли анекдот на подпись. — Ладно. Дым в допуске, кисти функциональны. Годен.
Так я получил допуск, залоговую спецодежду и знакомство, ради которого, как выяснилось позже, стоило затевать всю пятиактную пьесу.
Диспетчера доков кампуса звали Румб. Было ли это имя, фамилия или прозвище, приросшее намертво, я не выяснил ни тогда, ни потом: в доках об этом не спрашивают, в доках человек называется так, как откликается. Румб сидел в диспетчерской будке над третьим причалом, был сух, немолод и говорил голосом жестяного репродуктора, того самого, что висит над любой погрузочной площадкой Империи и объявляет о смене ветра. Я к этому голосу привыкал дня три: все время хотелось посмотреть вверх и найти динамик.
Перед Румбом лежала тетрадь. Серая, толстая, с тесемками, довоенного, я бы сказал, фасона, если бы знал, до какой именно войны. В тетради, как я понял с первого взгляда, жил весь док: кто вышел, кто не вышел, кто вышел за того, кто не вышел, и что за это причитается. Электронная система учета в доке тоже была. По ней, я думаю, сверяли тетрадь, когда тетради случалось усомниться в себе.
— Кадет, — сказал Румб, прочитав мой допуск со всеми семью визами. По голосу было не понять, вопрос это, диагноз или объявление о смене ветра. — Заявлен вспомогательным. Ставка два восемьдесят пять. Работы по согласованию. Согласование, это я.
— Так точно.
— Не так точно, а да, — сказал Румб. — Ты не в строю, ты в доке. Шестой причал, бригада разгружает комплектацию. Скажешь бригадиру: от меня. Принеси, подай, раскрепи. Под грузом не стоять. Все.
— Есть под грузом не стоять.
Румб посмотрел на меня секунду дольше, чем требовалось, сделал в тетради пометку длиной в два знака и включил громкую связь раньше, чем я закрыл дверь будки. О чем была пометка, я узнал через неделю.
Работа на шестом причале была простая, как черенок: летний док разгружал годовую комплектацию, ящики со склада снабжения перекочевывали с платформ в штабеля, и мое место в этой пищевой цепочке было в самом низу. Принеси. Подай. Раскрепи. Я приносил, подавал и раскреплял, и первые два дня все шло по ведомости, а на третий день случилось то, что случалось со мной на всякой работе, где есть груз и стропы: руки вспомнили такелаж раньше, чем голова успела их одернуть.
Вышло так. Бригада заводила стропы под контейнер нестандартного веса, смещенный центр, маркировка стерта, и штатный такелажник, парень лет двадцати пяти, размечал схему крепления по учебнику: четыре точки, симметрично. Я стоял рядом со своим «подай» и молчал ровно до того момента, когда понял, что при съеме контейнер пойдет юзом влево и штабель, к которому он пойдет, сложится, как складывается любой штабель, собранный по учебнику и разобранный жизнью.
— Центр смещен, — сказал я. — Вон по вмятинам видно, где внутри тяжелое. Левую пару точек надо сдвигать на треть.
Дальше была пауза, известная мне по Целине наизусть. Пауза, в которой взрослая бригада решает, что делать с голосом снизу: осадить или проверить. На Целине проверяли всегда, потому что там цена ошибки была общая. Здесь, к чести шестого причала, тоже проверили. Бригадир, мужик с шеей, на которой можно было размечать резьбу, подошел, посмотрел на вмятины, посмотрел на меня и задал единственный правильный вопрос:
— Кто учил?
— Яма, — сказал я. — Сборочная. Целина.
— А, — сказал бригадир, как будто это все объясняло. Впрочем, это все и объясняло. — Перекидывай.
Я перекинул стропы, контейнер снялся ровно, как по нитке, и с этого дня мое «принеси, подай» кончилось, хотя в ведомости осталось. Бригада стала звать меня туда, где надо было думать руками, и звала все чаще, и на исходе первой недели этот факт добрался по своим каналам до диспетчерской будки, потому что в доке все добирается до диспетчерской будки, это закон природы.
Румб вызвал меня по громкой, дождался, посмотрел и открыл серую тетрадь.
— Так, — сказал он голосом репродуктора, объявляющего смену ветра. — Вспомогательный, говоришь. Два восемьдесят пять.
Я молчал, потому что вопроса не было.
— С завтрашнего дня на четвертый причал, — сказал Румб. — Там консервация бортов. Скажешь: от меня. Все.
И сделал в тетради пометку, вторую по счету. Хвалить меня он не стал, и вот тут я его узнал, узнал всем прошлым сразу: на Целине хвалили точно так же. Тебя не гладят по голове, тебя переставляют туда, где ты нужнее, и это единственная похвала, которая заносится в документы. Я сказал «есть» и пошел, и по дороге поймал себя на том, что улыбаюсь, как дурак, во всю ширину допуска.
Четвертый причал оказался тем, чем и должен быть летний док изнутри: спальней казенного железа. На консервации стояло все, что учебный год гонял до звона: буксиры, платформы, два учебных борта с зачехленными соплами. И тут действовал закон, который я сформулировал еще на свалке, а здесь только сверил с эталоном: все казенное спит, а все живое ломается. Живым в доке было то, что нельзя остановить: магистрали, компрессорная, помпы охлаждения, вентиляция и один портальный кран на весь причал, старый, полуторной грузоподъемности, по имени, разумеется, никак, потому что имена в доке дают не сразу. Кран кашлял левым приводом. Помпа номер три держала давление, как дырявое ведро держит воду, то есть держала, но все делали вид, что не смотрят. Вентиляция четвертого яруса пахла паленой изоляцией строго по вторникам, и никто не знал почему, а я через три дня знал, но об этом ниже.
Я чинил. Официально это называлось «работы по регламенту консервации», фактически я ходил за слесарем смены, подавал, держал, а потом слесарь смены обнаружил, что если дать кадету схему и уйти обедать, то к концу обеда узел собран, и стал уходить обедать чаще. Помпу номер три мы с ним перебрали за две смены. Кран кашлять не перестал, но стал делать это реже и как-то извиняясь: там нужна была деталь, которой в доке не было, и я записал ее номер себе, на всякий случай, по привычке записывать номера всего, что просит помощи.
А с вентиляцией четвертого яруса вышла история, которую я потом рассказывал Дэйву в лицах. По вторникам на четвертом ярусе включался резервный контур, так стояло в графике продувки, и на резервном контуре, в недрах короба, лежала чья-то ветошь, забытая, судя по слою пыли, еще до моего рождения. Ветошь грелась о калорифер и честно пахла паленым, раз в неделю, по расписанию, двадцать лет подряд. Я ее вынул. Постоял. Положил в контейнер для протирочных материалов, испытывая странное чувство, будто разобрал местную достопримечательность. Слесарь смены, узнав, три минуты молчал, а потом сказал, что теперь по вторникам будет нечем пугать практикантов, и посмотрел на меня с укором.
Про смены и деньги доложу отдельно, по всей форме, потому что финансовая часть в этой хронике традиционно точная, а тут еще и поучительная. Работал я по согласованию, не более трех часов в день: больше кадету не полагалось по тому же параграфу, пункт следующий. За две недели набежало восемнадцать оплаченных часов. Восемнадцать на два восемьдесят пять, это пятьдесят один кредит тридцать сотых, и когда я увидел эту цифру в расчетной ведомости, у меня на секунду зазвенело в ушах, как от близкого разряда.
Потом я прочитал ведомость до конца.
Удержания. Оформление допусковой книжки: девять сорок. Медосмотр по прейскуранту санчасти: шесть ровно. Залог за спецодежду: восемнадцать. Страховой сбор межнавигационного периода: четыре пятьдесят. Канцелярский сбор, и я до сих пор не знаю, что это: два. Итого удержано тридцать девять кредитов девяносто сотых. К выдаче: одиннадцать сорок.
Я стоял у окошка кассы и испытывал чувство, которому в Империи, наверное, есть уставное название. Мне начислили за то, что я работал, и удержали за то, что я получил право работать. Право стоило дороже труда почти вчетверо. Кассирша, женщина с лицом, видавшим все выражения моего лица оптом, выдала одиннадцать сорок и сказала единственное утешение, которое здесь полагалось по штату:
— Удержания разовые. Дальше пойдет чистыми.
Из них три сорок ушли в тот же вечер на буфер напарнице, месячная норма ее железного здоровья, статья, которая в моем бюджете стоит первой строкой при любой погоде. Еще двадцать сотых съел припой. Итого на руках у меня осталось восемь с половиной кредитов, против семидесяти сотых на начало каникул, и я записал это в схему с удовлетворением человека, который впервые за год видит, как стрелка прихода обгоняет стрелку расхода не рывком, а ходом.
Перчатки, кстати, я добыл отдельно и без денег. Залоговая спецодежда шла без такелажных перчаток, такелажные полагались только штатным, а мои кожаные, целинские, к концу первой недели попросились на списание вторично. Я пошел к интенданту дока. Интендант дока летом, это самый несчастный человек в Империи: склад полон, людей нет, опись не сходится на четыре позиции, а в каптерке третий год не работает вентилятор, и жаловаться некому, потому что вентилятор не числится. Я починил вентилятор за сорок минут, не спрашивая, числится ли он. Интендант смотрел на вращение лопастей, как на возвращение блудного сына, а потом молча вынес мне со склада пару списанных такелажных перчаток, почти новых, списанных, как я понимаю, тем особым способом, каким на складах списывают вещи для нужных людей.
— По акту они утилизированы, — сказал интендант строго. — Так что их нет. Носи на здоровье то, чего нет.
Я поблагодарил и с тех пор работал в несуществующих перчатках, и они, скажу вам, сидели лучше всего существующего, что я в жизни надевал на руки.
Про ящера расскажу так, как оно было, то есть коротко и непонятно, потому что длинно и понятно у меня про него не выходит до сих пор.
Была середина третьей недели, я катил тележку с крепежом по причальной галерее, той, что идет над четвертым причалом во всю длину. Навстречу по галерее шли двое: грузовой чиновник портовой службы, из тех, что носят планшет, как щит, и рядом с ним, вполголовы выше, некто в пестром латаном халате. Походка у некта была неторопливая, хозяйская, и разминулись мы, как расходятся на узкой галерее все люди дока: я принял тележку к перилам, они прошли, чиновник что-то говорил, некто слушал, не поворачивая головы. На меня он не взглянул вовсе. Вся встреча заняла секунды четыре.
И вот с этими четырьмя секундами я потом ходил полдня, как ходят с занозой, которую не видно. Что-то в них было не так. Спина знала что, а голова нет: между лопатками у меня сидел холод, аккуратный, размером с монету, и не таял ни от работы, ни от обеда. Я перебирал галерею в памяти, как перебирают ведомость в поисках ошибки: чиновник, планшет, халат, походка. Ничего. К вечеру, уже в душевой, под горячей водой, память наконец сработала, как срабатывает реле с запаздыванием: халат. Пестрый, латаный, штопаный внахлест. Я видел такой халат год назад, в медотсеке, и видевший его день был не из тех, что забываются.
Ящер. Тот самый, ручной ящер тактички, знахарь, или кем он там числился по описи. Год назад он прошел мимо меня и сказал семь слов, которые я с тех пор не разобрал до конца. Сегодня он прошел мимо и не сказал ничего, и не посмотрел, и я вам честно скажу, не знаю, что из этого мне меньше нравится.
Полка, на которой у меня лежит этот ящер, состоит из одного предмета. Теперь предмет стал толще на четыре секунды. Ночью, уже наверху, в кубрике, я доложил про галерею напарнице, потому что докладываю ей все, что не понимаю: у нее для таких вещей есть отдельный раздел.
Пауза в наушнике была длиной секунды в три, для нее это много.
— Внесено, — сказала она наконец. — Раздел наблюдения. Смежная запись существует. Комментариев не имею. Наличие комментариев, которые я не озвучиваю, прошу считать официально зафиксированным.
— Это как понимать?
— Как заботу, — сказала напарница. — Спи.
Ночные разговоры у нас в то лето вообще были хорошие. Кубрик стоял пустой, четыре койки, три из них заправлены по-походному и накрыты чехлами, как борта на консервации, и в этой пустоте можно было говорить в наушник хоть до подъема, никого не таясь. Напарница за лето прошла программу второго курса, всю, с опережением, о чем доложила мне тоном, каким докладывают о разгрузке: сухо и с перечнем. Учебные запросы она гнала по ночам с моего профиля, серые, аккуратные, неотличимые от запросов кадета, который не спит перед контрольной, и библиотечная система кампуса, я думаю, считала меня самым прилежным человеком в истории Академии. Если бы система знала, что прилежных нас двое и один из нас не числится, у нее бы перегорел какой-нибудь важный предохранитель. Но система не знала. Система вообще знала про меня удивительно мало, и я эту ее особенность берег, как берегут несущий шов.
В последнюю ночь третьей недели напарница подвела итоги моих каникул. Я лежал, смотрел в темный подволок, слушал, как дышит пустой кубрик, и получал резолюцию.
— Сводка за отчетный период, — сказала она голосом, в котором канцелярита было ровно столько, чтобы я расслышал издевку. — Отработано смен: одиннадцать. Починено единиц оборудования: семь, из них одна достопримечательность. Заработано: одиннадцать целых четыре десятых. Удержано системой за право быть заработанным: тридцать девять целых девять десятых. Каникулы: показатель восстановления кистей девяносто два процента. Показатель восстановления здравого смысла: запрошен, ответ не получен, повторяю запрос.
— Здравый смысл на консервации, — сказал я. — До осени.
— Отклонено. Осенью у тебя расписание, война и второй курс. Здравый смысл рекомендуется расконсервировать сейчас, в тихий сезон, пока запчасти дешевы.
Я хмыкнул в темноту. Она была права, как обычно, процентов на девяносто, и, как обычно, я собирался использовать оставшиеся десять на всю катушку.
А потом тихий сезон кончился. Кончился он не по календарю, до начала года оставалось еще полторы недели, а по расписанию пассажирских линий: в понедельник утром к пассажирскому терминалу кампуса пришел первый борт с материка, если можно так назвать метрополию, и привез первых возвращающихся. Я как раз шел мимо терминала с вечерней развозки, в несуществующих перчатках, с расчетным листом за вторую половину месяца в кармане: к выдаче в конце месяца, чистыми, как и обещала кассирша, и на эти чистые у меня уже был сверстан план, буфер напарнице вперед, расходники, взнос в кубричную кассу к началу года. Бюджет у меня сверстан всегда, деньги в него только заселяются. Я остановился посмотреть на трап, потому что после месяца пустоты движение у терминала выглядело, как первая талая вода.
Первым по трапу сошел Крас.
Загорелый, отглаженный, отдохнувший так, как отдыхают люди, у которых слово «каникулы» есть в семейном словаре поколений с четырех. Под мышкой у него был планшет, новый, той серии, которую я видел только в каталогах, тонкий, как лист обшивки. Он шел по трапу легким шагом человека, вернувшегося на свою территорию, и меня он увидел сразу, издалека, как видят то, что искали глазами заранее.
Он не остановился. Проходя мимо, на те же полсекунды, на какие сбавляют шаг для короткой передачи, он повернул голову и сказал ровно, без нажима, как говорят о погоде на завтра:
— Осень, Форк. Я обещал.
И прошел дальше, к корпусам, а я остался стоять у терминала с ведомостью в кармане и со странным ощущением, что тихий сезон в доке кончился по всем магистралям сразу. Где-то на четвертом причале кашлянул кран. Я его понимал.
Поделится в соц.сетях
Страницы: 1 2


