Порт-Артур. Лейтенант. Том 3
Аннотация
Весна 1905-го. Артур выстоял, блокада прорвана, море — своё. Но война не кончена: через полсвета идёт Вторая эскадра, и в книгах, которые помнит капитан 2 ранга Андрей Маринин, её дорога кончается Цусимой — проливом, где Россия потеряла флот. Теперь этой дорогой эскадру поведёт он сам.
Три миноносца уходят на юг: провести эскадру чужими водами, свести два флота в один — и дать генеральное сражение, которого в его книгах не было. Адмирал Того уже ждёт у Корейского пролива. А за спиной работает противник, которого не разглядеть в бинокль: кто-то убирает лодочников, помнящих зимние тропы Маринина, минирует протраленные полосы и читает его почерк так же, как он сам читает чужой. И штабной знакомый с отменной аттестацией пишет историю раньше, чем она случается.

Автор: Левиафан Кейн
Цикл: Порт-Артур
Предыдущие книги этой серии:
Порт-Артур. Лейтенант. Том 2
Порт-Артур. Лейтенант
Три миноносца уходят на юг: провести эскадру чужими водами, свести два флота в один — и дать генеральное сражение, которого в его книгах не было. Адмирал Того уже ждёт у Корейского пролива. А за спиной работает противник, которого не разглядеть в бинокль: кто-то убирает лодочников, помнящих зимние тропы Маринина, минирует протраленные полосы и читает его почерк так же, как он сам читает чужой. И штабной знакомый с отменной аттестацией пишет историю раньше, чем она случается.

Автор: Левиафан Кейн
Цикл: Порт-Артур
Предыдущие книги этой серии:
Порт-Артур. Лейтенант. Том 2
Порт-Артур. Лейтенант
Ознакомительный фрагмент
Глава 1. Первые мили
Девятнадцатого марта, в четыре утра, мы вышли тралить первые мили дороги на юг.
Ночь ещё держалась, но уже не зимняя: вода у борта чавкала мягко, по-весеннему, и ветер с Ляодуна нёс запах мокрой глины и первого дыма из городских труб. «Сторожевой» шёл малым впереди и в стороне; за кормой, уступом, шли «Смелый» и «Расторопный», и между ними, провисая на буйках, тянулась под водой тралящая часть. Огарёв держал шесть узлов и ни четверти больше — на седьмом трал всплывал и шёл над минами, гладя их по макушкам.
Я стоял на мостике и слушал, как поют натянутые тросы — низко, ровно, без сбоя. Пока трос поёт ровно, под ним пусто. Сфальшивит — стало быть, зацепили.
Работа эта скучна той особенной скукой, за которой человек устаёт сильнее, чем за боем. Восемь миль туда, разворот на два корабля разом — медленно, широко, чтобы не сложить трал вдвое, — восемь миль обратно, и всё это на шести узлах, и всё это слушая трос. Сигнальщики держат буйки глазами, машинисты держат обороты, а держать нечего: под тобой полста саженей мутной весенней воды, и в ней либо ничего, либо то, из-за чего ты сюда пришёл. Гаврилов за штурвалом работал полспицами — по-старчески аккуратно, будто вёз стекло.
Трос сфальшивил на пятой миле обратного галса.
Он сел на полтона. Как садится голос у человека, который собрался соврать.
— Стоп машина. Обоим стоп.
Пара встала. Тросы обвисли. Натянулись снова — но уже не в песню: в тупое гудение. Там, под водой, что-то держало.
Стравливали двадцать минут. Резак где-то в темноте пилил минреп, и все двадцать минут на трёх кораблях никто не сказал ни слова громче необходимого.
Минреп лопнул. Она всплыла.
Всплыла шагах в сорока за кормой «Смелого» — чёрный, обросший зеленью шар, весь в ракушках, с торчащими свинцовыми рожками, и лежала на воде спокойно, покачиваясь, как отдыхающая. Прошлогодняя. Может, японская, может, наша, — на глаз тут не разберёшь, а близко подходить, чтоб разобрать, не станет и дурак.
— Винтовки на бак, — сказал я. — Восемь человек. Без азарта.
Стреляли с полутора кабельтовых, положив стволы на планширь, и первые полдюжины пуль ушли впустую: шар качался, и качалась палуба, и попасть в чёрное по серому оказалось труднее, чем в тире у Электрического утёса. Потом кто-то попал. Мина не взорвалась — просто села в воду, приняв через дырку, и утонула тихо, и вода над ней сомкнулась, будто её и не было.
Матросы разряжали винтовки молча. Убивать нечего было — а всё же убили.
Мы тралили этот квадрат в сентябре, и в ноябре, и в январе, и всякий раз докладывали: чисто. И было чисто — до нынешнего утра, когда одна прошлогодняя дура сорвалась со своего минрепа где-то за горизонтом, месяц гуляла по течениям и легла тут, ровно посреди нашей дороги, никем не поставленная, никому не нужная. Лет через двадцать какой-нибудь рыбак с Ляотешаня выберет такую сетью и не успеет даже удивиться.
— Записать место, — сказал я Одинцову. — И в порт, тралящему каравану: пусть перекроют квадрат ещё раз.
— Так тралили же, — сказал он и осёкся.
— Вот именно.
К полудню трос больше не фальшивил.
Море было пустое. Неделю назад его надо было брать с боем, красться в темноте, платить за каждую милю. Теперь оно лежало от Тигрового до горизонта — открытое, серое, наше. Я всё ждал со стороны Эллиотов дыма, которого там больше не было.
— Одна за зиму, — доложил Гаврилов от штурвала, когда мы легли домой. — Считай, чисто, вашбродь.
— Считай, — согласился я.
Он помолчал, двигая штурвал на полспицы, и прибавил — не то мне, не то себе:
— Непривычно.
* * *
У стенки нас уже ждала погрузка: уголь, вода, консервы, ящики с сигнальными книгами. Отряд готовили в дорогу без парада, по-рабочему. В дозор не берут годовой запас сигнальных книг, не меняют на трёх кораблях разом всю парусину и не спорят у весов о лишнем пуде пресной воды так, как спорят о наследстве. С «Расторопного», три недели как вышедшего из ремонта, сгружали последнее лишнее; его новый командир, лейтенант Вельский, гонял своих с погрузкой так, будто хотел за один день оправдать все месяцы, что корабль простоял у завода, — и я смотрел на это со смешанным чувством человека, который узнаёт себя пятилетней давности. Ему было двадцать четыре года, у него был первый в жизни корабль и совершенно ясное представление о том, что война есть место, где такие вещи решаются раз и навсегда. Мичман Одинцов — из тех, кого я забрал к себе с погибшего «Разящего», — принимал на юте дальномер, только что выверенный в порту, и нёс его бережно, как носят младенца. Восьмерых своих он носил в книжке за пазухой; дальномер был у него теперь вместо всех восьмерых.
Лобов стоял у сходни и принимал ящики по счёту. Двадцатый год службы согнул его меньше, чем эта зима, но голос остался прежний — низкий, вологодский, из тех, что слышно сквозь любую погрузку без всякого рупора.
— Почту сдали, вашбродь, — сказал он мне вместо доклада. — Всю. И те ваши, которые под чернильницей лежали, — ушли с пароходом ещё третьего дня. Теперь пишите новые.
Те, под чернильницей, были надписаны «после» и писаны перед генеральной ночью — на случай, если «после» настанет без меня. Я принял ведомость и расписался. Выходило, что самые честные мои письма уехали к адресатам тогда, когда бояться за меня стало уже не нужно.
* * *
Макаров принял меня в час пополудни, не в штабе — на «Петропавловске», в походной каюте, где вместо ковра лежал кусок парусины, а на столе, придавленная бруском, стояла стопка бумаг толщиной в ладонь.
— Садитесь, — сказал он и сам сел напротив, что делал редко. — Разговор не на две минуты.
Верхнюю бумагу он снял и отложил; под ней открылся пакет — плотный, прошитый, с пятью сургучными печатями, без единой надписи снаружи.
— Здесь, — он положил на пакет ладонь, — кальки полей от Квантуна до Шантунга, действующие шифры, расписание дозоров и всё, что штаб знает о силах противника на нынешнее число. Это первое. Второе — здесь. — Он тронул себя за карман тужурки, вынул второй пакет, тонкий, и положил рядом. — Письмо адмиралу Рожественскому. Лично от меня. Не приказ — я ему не начальник, покуда его эскадра не в моих водах. Письмо.
Толстый был казённый. Тонкий стоил дороже.
— Задача вашему отряду: дойти до Камрани и передать оба — в руки, не через штаб. По дороге — Чифу и Шанхай: телеграф, консульство, свежие сведения о дозорах. Гонец здесь не нужен: гонца я бы послал с бумагами на пароходе под чужим флагом, дешевле и тише. Вы идёте глазами, Андрей Николаевич. Адмирал Рожественский шестой месяц ведёт эскадру через полсвета и знает о здешней войне то, что печатают в газетах и шифруют в депешах. Ни того, ни другого для боя недостаточно. Ему нужен человек отсюда — который ходил по этой воде, брал её с бою и может отвечать на вопросы, которых в депешу не вставишь.
— Понял. Дойти, передать, отвечать.
— Теперь о том, чего в пакетах нет. — Макаров сел обратно и придвинул мне блюдце с колотым сахаром: пей, мол, разговор длинный. — Чифу вам знаком, а Шанхай — нет. Запомните: на телеграфе нейтралов тайн не бывает. Всё, что вы отобьёте по проводу, в Токио прочтут раньше, чем в Петербурге расшифруют. Потому по проводу — только условленное и только скучное: грузы, уголь, «следую далее». Всё живое — в голове и на словах, при личной встрече. Голову вашу, замечу, перехватить труднее, чем депешу, но и цена ей другая. Оттого идёте отрядом, а не в одиночку: три корабля — это три случая довезти.
Он сказал это ровно, как считают припасы, и я так же ровно ответил, что понял.
— И последнее. При штабе адмирала Рожественского вы найдёте знакомого. Капитан второго ранга Ставров переведён туда с зимы — по собственному его усердному ходатайству. Из Артура он убыл с аттестацией отменной; я сам её подписал. — В голосе его не было и тени раскаяния. — Грех было не подписать, лишь бы ехал. Скажу одно: в чужом штабе с ним не воюйте. Там вы гость, а он свой. Делайте дело — оно за вас довоюет.
— Он знает, что я иду?
Макаров взял с блюдца кусок сахару, повертел и положил обратно.
— В депеше о вашем выходе — грузы и число вымпелов, фамилий нет. Но вашу он прочтёт и между строк: читатель внимательный. — Он подвинул мне оба пакета разом. — Потому и говорю: не воюйте. Пусть читает.
— Есть не воевать в чужом штабе.
— Ну, то-то. — Макаров поднялся, и я следом. — И привести. Обратно пойдёте при нём: ваша дорога, ваши поля, ваш промер. Встречу эскадр назначаю не я и не он — её назначит противник, если сумеет. Наше дело — чтобы не сумел.
Он проводил меня до трапа сам. У поручня задержался, поглядел на юг, где за молом открывалась чистая вода, и сказал негромко, будто прикидывал погоду:
— Прошлой весной мне писали из Мукдена: продержитесь до осени. Нынче я сам пишу: продержусь до лета.
И ушёл вниз, не дожидаясь ответа.
* * *
К Вере я попал уже в сумерках — между погрузкой и последним докладом, в тот украденный у службы час, который мы за зиму привыкли не тратить на слова.
Она вышла из госпитальных дверей в накинутой поверх косынки шинели — в чьей-то большой, с чужого плеча, — и мы пошли вдоль ограды, по дорожке, где снег уже стаял и гравий держал шаг сухо, по-летнему. На третьем шагу она спросила:
— Когда?
— Послезавтра, с рассветом.
Шагов десять мы прошли молча.
— Отец Анатолий до Пасхи не венчает — пост, — сказала она наконец. — Я справлялась. Первый венчальный день будет на Красную горку, двадцать четвёртого апреля. Я и её посчитала.
— К Красной горке я не успею.
— Не успеете. — Она посмотрела на меня сбоку, и в ровном её голосе, которым она год командовала палатами, прошла трещина. — Уговор был — когда снимут блокаду. Блокаду сняли, Андрей Николаевич. А вас — нет.
— Вера…
— Я не в укор. — Она остановилась, повернулась и взяла меня за запястье — как берут пульс, привычно, не спрашивая. — Я в счёт. За вами теперь два долга: поход — казне, а венчальный день — мне. Казне отдадите первым, так заведено. Но мой день, — пальцы на запястье чуть сжались, будто ставили печать, — мой день я записала.
— Куда?
— Туда же, куда вы всё своё пишете.
Она отпустила руку, и мы пошли дальше. У поворота ограды она остановилась ещё раз — там, где из-за деревьев было видно госпитальное крыло с рядами тёмных окон.
— Сорок два человека, — сказала она, глядя на окна. — Столько у меня останется, когда увезут выздоравливающих. Сорок два, и каждому я обещала, что война для него кончилась. Так что не думайте, будто вы один уходите на службу, а я остаюсь ждать. Ждать я не умею и не собираюсь учиться.
— Знаю.
— Знаете, — согласилась она и пошла к дверям, ровно, не оборачиваясь, и уже через плечо, голосом старшей сестры на обходе, добавила: — Возвращайтесь целым.
Я довёл её до дверей. Прощаться при часовом она не стала — кивнула, как кивала раненым, которым завтра на перевязку, — и дверь затворилась. Я постоял с полминуты и пошёл вниз, к гавани. Дорога под ногами была сухая, весенняя.
* * *
Вечером накануне выхода я собрал командиров у себя — Огарёва и Вельского, при штурманской карте и жестяном чайнике, который Лобов раскочегарил до самоварного духа. Огарёв слушал, привалившись к переборке и полуприкрыв глаза; Вельский сидел прямо, и шею ему тёр воротник нового кителя.
Дорогу разложили по суткам и по углю: Чифу, вдоль китайского берега — Шанхай, оттуда большой переход к Аннаму. Ямы грузим под пробку да ещё мешками по палубе, как ходила через океаны Вторая эскадра, — некрасиво, зато без чужих портов, где каждый угольщик — соглядатай. Чужим не козырять: увидели дым — доложили, отвернули, сосчитали.
— А ежели бой навяжут? — спросил Вельский тем старательным голосом, каким на экзамене просят билет потруднее.
— А ежели навяжут, — сказал Огарёв прежде меня, с ленцой, глаз так и не открыв, — то навязавший об том пожалеет, но пакет всё одно поедет дальше. На том корабле, который целее. Так, Андрей Николаевич?
— Так. Пакет старше любого из нас. Заучите это, Сергей Павлович, крепче семафорной азбуки: придётся выбирать между мной и пакетом — выбор сделан заранее, и не в мою пользу.
Вельский поглядел на меня и записал в свою книжку — молодым почерком, с нажимом.
Потом — вахты, вода для котлов, сигнальные своды: у Второй эскадры они свои, и Одинцову было велено выучить разночтения назубок, чтоб при встрече не переспрашивать флагами на виду у всего света. Сизов доложил о торпедах — все восемь пересмотрены, зарядные отделения сухие. Крутиков прислал со «Смелого» ведомость, надписанную почерком, который читался как ворчание.
Командиры разошлись по катерам за полночь. В гавани стояла новая, непривычная тишина — без дальней канонады, без прожекторных лучей над сопками; просто ночь, просто вода, просто три миноносца под парами. У сходни Лобов вполголоса отчитывал молодого за неровно уложенные мешки с углём — по-хозяйски, со вкусом. Мешки перекладывали.
* * *
Вышли двадцать первого, с рассветом, как назначено.
Боны развели без гудков; провожатых на стенке было мало — война приучила город не махать вслед. На выходе, у кромки фарватера, из воды по-прежнему торчали мачты затопленных брандеров — обросшие, с сорочьими гнёздами сигнальных обрывков; лоцманы огибали их привычно, как огибают старое дерево на дворе. Одинцов у дальномера взял по Золотой горе первый замер — не по надобности, а чтоб рука вспомнила утреннюю работу, — и вполголоса продиктовал отсчёт сигнальщику. Створы остались за кормой, потом остался Тигровый, потом всё, что всю эту войну звалось у нас коротким словом «дом», сжалось в бурую полоску между морем и небом.
В кают-компании, за поздним чаем, Одинцов разбирал почту, взятую с последним катером, — на отряд уже шли газеты, письма, казённые пакеты, вся та бумажная кровь, которую год пережимала блокада. Английский лист из Чифу он отложил мне: там, между хлопком и фрахтами, стояла заметка на четверть колонки. «Адмирал Того с главными силами занял позицию, надёжно прикрывающую Корейский пролив. Компетентные лица в Токио выражают уверенность, что русская Балтийская эскадра будет встречена и разбита на подходах к Владивостоку, как то диктует военная необходимость и география».
Я перечитал дважды и отдал лист Огарёву — он как раз перебрался к нам с «Смелого» на вечерний доклад. Огарёв прочёл, хмыкнул и вернул.
— География, — сказал он со вкусом, будто пробуя слово на зуб. — Он ждёт их у пролива, потому что им положено идти во Владивосток. Так в его науке написано. А что им теперь есть куда идти, кроме Владивостока, — этого в его науке ещё нет. Опоздала наука.
Я забрал у него лист, отчеркнул ногтем строку о проливе и отдал Одинцову:
— Подшить к бумагам для адмирала. Пригодится.
Огарёв ушёл к себе затемно, а я поднялся на мостик принять ночную вахту у Одинцова. Отряд шёл на зюйд экономическим, три кильватерных огня в затылок друг другу; справа по борту в дымке угадывался китайский берег, слева не было ничего до самой Формозы. Гаврилов сменился, у штурвала стоял его подручный; Сизов внизу, судя по глухому постукиванию, в третий раз за сутки перебирал крепление аппаратов. Всё было на местах.
И тогда сигнальщик — новый, из пополнения, голос ещё петушиный — окликнул с крыла:
— Дым, вашбродь! Левее зюйда, у самой воды… один. Нет — два!
Я поднял бинокль. На светлеющей южной кромке, там, куда нам было идти, стояли два дыма — тонкие, прямые, неподвижные, как два пальца, поднятые над горизонтом.
Море было наше. Но шли по нему не только мы.
Поделится в соц.сетях
Страницы: 1 2


