Порт-Артур. Лейтенант. Том 2
Аннотация
1904 год. Адмирал Макаров жив, эскадра цела — и русско-японская война уже свернула с той колеи, которую лейтенант Андрей Маринин помнит наизусть из другой своей жизни. Но за каждое изменение истории приходится платить. Японская армия высаживается на Квантуне, война выходит на сушу, и Порт-Артур из базы флота становится осаждённой крепостью.
Впереди — год осады: минные ловушки и ночные тралы, корректировка огня с моря и джонковый коридор сквозь блокаду, тихая штабная война с тем, кто слишком настойчиво допытывается, откуда лейтенант всё знает наперёд. Знание-фора тает с каждым месяцем — и чтобы крепость устояла, нужно уже не предвидение, а мастерство, кровь и упрямство тех, кто рядом.

Автор: Левиафан Кейн
Цикл: Порт-Артур
Предыдущая книга этой серии:
Порт-Артур. Лейтенант
Впереди — год осады: минные ловушки и ночные тралы, корректировка огня с моря и джонковый коридор сквозь блокаду, тихая штабная война с тем, кто слишком настойчиво допытывается, откуда лейтенант всё знает наперёд. Знание-фора тает с каждым месяцем — и чтобы крепость устояла, нужно уже не предвидение, а мастерство, кровь и упрямство тех, кто рядом.

Автор: Левиафан Кейн
Цикл: Порт-Артур
Предыдущая книга этой серии:
Порт-Артур. Лейтенант
Ознакомительный фрагмент
Глава 1
Карта Талиенванского залива лежала на столе криво, придавленная с одного угла медной чернильницей, с другого — кулаком Макарова. Кулак стоял на бумаге костяшками вниз, всем весом, и я понял: решение уже принято, и меня позвали не советоваться, а считать.
— Покажите, где стояли, — сказал он, не здороваясь. Здороваться у него на это утро времени не было.
Я обошёл стол и положил палец на бумагу — не на Бицзыво, а мористее, в раскрытую пасть залива. Там глубины ещё держали транспорт с осадкой в две сажени, и там этой ночью стояла на якорях половина армии генерала Оку.
— Здесь, ваше превосходительство. Большие пароходы — мористее, под разгрузку барж; баржи и паровые катера челноком на берег. Охранение — истребители мористее их, дозором; крейсера дальше, у Эллиотов, прикрывают с моря.
— Сколько до них от нас?
— Шестьдесят миль на норд-ост. Малым ходом — ночь. Полным — не дойдём, угля не хватит на обратную.
Он наклонился над картой так, что я увидел сверху его седой затылок и красную, обветренную шею, и эта шея работала, пока он молчал: ходили желваки. За окном штаба кричали чайки, и где-то ниже, в гавани, ритмично бил молот по железу — чинили после зимы то, что зима не доломала. Будничный, мирный звук. Я стоял и ждал, и знал, что он скажет, и от этого знания во рту делалось сухо.
В моих книгах флот не вышел. В моих книгах армию Оку высадили на голый берег без единого выстрела с моря. Командующий был уже мёртв, а тот, кто остался, считал главным не утопить врага, а сберечь корабли для боя — которого так и не дал. В моих книгах этот залив три недели был японской прихожей. Никто не помешал им внести в неё пушки, лошадей и людей — тех, что потом убивали наших на Цзиньчжоу и под фортами. Я знал это так же твёрдо, как знал собственное имя. И стоял, и молчал, потому что не моё дело было это говорить вслух — моё дело было, чтобы вышло иначе.
— Беречь корабли, — сказал Макаров негромко, ни к кому, и в голосе его было столько, что я понял: бумагу с этими словами он читал не далее как сегодня. — Мне пишут: беречь корабли. — Он выпрямился. — Корабль, лейтенант, не икона, чтоб его беречь. Корабль — это пушка, которую можно подвезти к врагу. А враг у меня сейчас по пояс в воде, с лошадьми на стропах и пушками на палубах, и беречь его мне никто не приказывал.
— Никак нет.
— Транспорт под разгрузкой — не боевой корабль. Он не отстреливается, он тонет. — Макаров смотрел не на меня, а в карту, и пальцем, коротким и тупым, как зубило, провёл от Артура к заливу одну линию, прямую, без циркуля и без сомнений. — Истребители их я в ночном бою не возьму — уйдут или разменяемся, мне размен невыгоден. А вот зайти в темноте под их охранением, ударить по стаду и выйти прежде, чем они разберут, кто их бьёт, — это можно. Один раз. Пока они не настелили мин и не повесили дозоров по всему рейду. Через неделю будет поздно. Сегодня — можно.
Он поднял глаза, и они были на меня.
— Миноносцы поведёте вы.
Я ждал этих слов и всё-таки услышал их как удар под дых. Одно дело — сходить и сосчитать, привести четыре вымпела домой целыми и доложить. Совсем другое — повести их туда, где будут стрелять в ответ, и отвечать потом не за свою одну голову, а за без малого две сотни чужих.
— Сколько дадите кораблей? — спросил я. Голос вышел ровный. Под давлением он у меня всегда выходил ровнее, чем хотелось. За эту привычку меня зимой не раз принимали за человека хладнокровного. А я просто медленнее говорю, когда тяжело.
— Сколько просите?
— Четыре. Больше в темноте я не управлю, а меньше — не хватит торпед на залп по стаду. Тип «Сокол», все из первого отряда — они ходкие и я знаю их командиров.
— Берите шесть.
— Шесть я ночью растеряю, ваше превосходительство. — Я сказал это твёрдо, потому что тут считать умел лучше его, и он это знал, и за это, кажется, меня и держал. — Четыре идут одной кильватерной, видят друг друга по буруну. Шесть на повороте — это уже два потерянных, и хорошо если потерянных, а не своих же протараненных в свалке.
Он смотрел на меня секунду — той секундой, в которой не было ни тепла, ни недоверия, один работающий расчёт, — и согласился так же быстро, как спорил:
— Четыре. К ночи выйдете. Снимаю вас с группы до утра — приказ напишут. — Он уже отвернулся к окну, к гавани, к своему молоту, бьющему по железу. — И вот что, лейтенант. Не геройствуйте. Утопите два парохода и вернитесь с четырьмя кораблями — это победа. Утопите четыре и вернётесь с одним — это глупость, за которую я с вас спрошу. Считать вы умеете. Считайте людей, а не пароходы.
— Есть считать людей.
И вышел, унося в себе эти его слова. Они легли поверх других, апрельских, с того крыльца: на суше убивать нас будут свои же бумаги да свои же дураки. А на море, выходило, убивать будут меня моими же четырьмя кораблями, если я просчитаюсь хоть на узел, хоть на полчаса прилива, хоть на одну неверную тень в темноте.
* * *
Считать я сел в тот же час, в каюте на «Сторожевом», над собственной картой, на которой синим карандашом уже было размечено всё, что я помнил, и чёрным — всё, что знал наверняка.
Шестьдесят миль. На двенадцати узлах — пять часов хода в один конец; меньше нельзя, ночь короткая, апрель; больше нельзя, сожжём уголь и не вернёмся. Выходить, стало быть, в сумерках, как погасят створные, чтобы тёмную часть пути пройти в темноте и подойти к заливу в самый глухой час, между луной и зарёй. Луны сегодня почти не было — на ущербе, взойдёт под утро. Это я проверил по календарю дважды: воевать по памяти — последнее дело, а память на фазы луны у меня была книжная, не морская.
Торпеды. На каждом «Соколе» два аппарата, в каждом — мина Уайтхеда; запасных нет. Восемь торпед на четыре корабля. Восемь выстрелов — и больше у меня в эту ночь не будет ничего, кроме носовой семидесятипятки да трёх сорокасемимиллиметровых пукалок, которыми транспорт не утопишь, разве что подожжёшь надстройку. Значит, бить надо наверняка, в упор, с трёх-четырёх кабельтовых, по неподвижной цели — а цель будет стоять, потому что разгрузка идёт всю ночь и якоря не выбирают. Восемь торпед — четыре пузатых парохода, если каждая ляжет. Не лягут все. Положим, половина. Два-три пузатых — вот мой счёт, тот самый, что назвал Макаров, и я порадовался, что назвал его не я: за чужой счёт спрашивают мягче.
Я разложил по столу командиров, как карты.
— Огарёва, — я отодвинул список к Лобову, что стоял у двери, заслоняя её плечом, и ждал, пока я надумаю. — И «Расторопного», и «Стройного». Огарёв пойдёт головным со мной.
— Огарёв — это хорошо, — сказал Лобов, и в этом «хорошо» у него уместилось целое личное дело. — Огарёв ночью не сробеет и не полезет поперёк. А вот «Стройный»... — Он не договорил, перехватил рукавицы из руки в руку. — На «Стройном» машина с зимы кашляет, вашбродь. Холодильник травит. На двенадцати узлах пять часов туда да пять обратно — сдюжит ли, бог весть.
— Другого ходкого нет.
— Нет, — согласился Лобов спокойно. — Я к тому, чтоб вы знали, а не к тому, чтоб не брали. Знать-то надо. — Он помолчал, по-стариковски пожевав губами. — Людей на «Стройном» жалко, ежели машина в ночи на полпути станет. Бросать ведь не станем.
— Не станем.
— Ну вот и я о том. — Он опять перехватил рукавицы и больше ничего не прибавил. В этом был весь Лобов: сказать правду, какую начальство не любит, и оставить её лежать на столе.
А я сидел и решал. «Стройный» с больной машиной — это лишний узел риска. Полсотни человек, которых, если станут на полпути, придётся снимать под носом у японского охранения — или бросать. Заменить его нечем: ходких «Соколов» в отряде наперечёт, прочие тихоходнее, на них до зари не обернёшься. Без него торпед в залпе мало. С ним — лишняя дыра в строю, и в неё может утечь полсотни душ.
Я взял «Стройный». Поставил его четвёртым, концевым, чтоб в случае чего отстал не в голове свалки, а на отходе, и пометил себе держать его на глазу. И впервые за эту войну подумал не «как сделать», а «кого я за это похороню». Карта от этой мысли не сделалась ни на йоту понятнее. Только рука с карандашом стала тяжелее.
— Огарёва ко мне, — сказал я. — И машиниста со «Стройного». Будем смотреть машину.
Огарёв пришёл скоро — невысокий, сухой, с той ленивой повадкой в плечах, за которой у иных прячется робость, а у него пряталась привычка не тратить движений зря. Я знал его с зимы: он один из немногих в отряде водил миноносец не по приказу, а с удовольствием, как иные правят лихой тройкой. Выслушал, куда идём, не переменившись в лице.
— Стадо колоть, — сказал он, и в углу рта у него дёрнулось что-то вроде усмешки. — Дело святое. Давно пора напомнить японцу, что у него и борта есть, не одни пушки. — Он глянул на мою карту, на четыре синие чёрточки кильватера. — «Стройного» зачем в строй? У него машина — вдова, а не машина. До Бицзыво-то добежит, а вот обратно я бы на неё рубль не ставил.
— Затем, что он ходкий. Других ходких нет.
— Ходкий, пока холодильник держит. — Огарёв и не думал спорить; ему, похоже, самому было любопытно, как я выкручусь из задачи, в которой нет хорошего ответа. — Ну, дело ваше командирское. Пойдёмте вдове в нутро заглянем, чтоб уж знать, на что идём.
Машину «Стройного» показывал его машинист — молоденький, тщедушный, перепачканный так, что на лице белели одни глаза да зубы. Он отёр руки ветошью, которая была грязнее рук, и повёл нас в тесноту, где пахло горячим маслом и паром и где в полутьме поблёскивала смазанная сталь — единственное, что на этом кораблике было по-настоящему ухожено.
— Вот тут травит, вашбродь, — сказал он, кладя ладонь на холодильник, как кладут руку на грудь больному. — С зимы. Трубки потекли. Мы их глушим помаленьку, какие совсем худые, да ведь глуши не глуши, а каждая глушёная трубка — это лишний жар. Покуда идём двенадцать узлов да вода забортная холодная — терпит. А ежели прикажете дать самый полный, да надолго, да разом охолонуть не дадите...
— То что?
— То подшипники погреются, вашбродь. А с горячим подшипником далеко не уйдёшь. — Выговорил он это ровно, без жалобы, как о погоде: вот так оно есть.
Я постоял, глядя на запотевшую сталь, на молодого машиниста, на Огарёва, который привалился к переборке и смотрел на меня с тем спокойным любопытством, с каким смотрят, как другой человек делает трудный выбор. Машина была честная: она прямо говорила, что выдержит ровный ход и не выдержит рывка. А ровного хода в ночном деле под огнём никто гарантировать не мог — там бывает только рывок.
— Глуши, что течёт, — сказал я машинисту. — Грузи угля под пробку. И вот что: на полный без моего слова не давай, хоть бы что. Станешь — дай ракету и держись на воде, мы тебя не бросим. Бросать не станем, понял?
— Понял, вашбродь, — сказал он, и видно было, что «не бросим» он услышал лучше, чем приказ про уголь.
Наверху, на трапе, Огарёв придержал меня за рукав.
— Зря, конечно, берёте, — сказал он негромко, без укора, скорее задумчиво. — Но я бы тоже взял. Восемь торпед — это восемь торпед, а шесть — уже не залп, а тычки. — Он усмехнулся той же дёрганой усмешкой. — Вот за то и не люблю я командиром быть, что всегда выбираешь не между хорошим и дурным, а между дурным и худшим. У вас это, гляжу, тоже не сахар.
— Не сахар, — согласился я.
— Ну так и не сахарьте. — Он отпустил мой рукав. — Пошёл готовиться. К ночи буду головным, как велели.
* * *
К вечеру я отпустил людей поесть и поспать те два часа, что оставались, и сам спустился в кубрик. Командиру там вообще-то делать незачем. Но мне нужно было — не проверить, проверено было всё, а просто побыть среди тех, кого я в темноте поведу.
Внизу пахло мокрым сукном, машинным маслом и кашей. Михеев пристроился на рундуке, обтачивал что-то — оказалось, мой же кортик, который я в глаза не брал с производства. В ночном деле на миноносце он был нужен, как телеге пятое колесо. Он тёр его суконкой истово, будто от блеска этой бесполезной железки зависело, вернёмся мы или нет.
— Брось, Михеев. Не на парад.
— Знамо, не на парад, вашбродь, — отозвался он, не бросая. — А только пущай блестит. С блестящим-то оно веселей. — Он подышал на клинок, потёр ещё. — Я так рассудил: коли железо у командира в порядке, стало быть, и сам командир в порядке, и людям спокойнее. А спокойному человеку, вашбродь, и помирать несподручно, ему домой охота.
Я не нашёлся, что на это сказать.
Лобов сидел рядом, штопал толстой иглой рукавицу — свою, ту самую, которую вечно перекидывал из руки в руку; теперь, при деле, руки его были спокойны.
— Боцман, — я опустился рядом на рундук, — что люди?
— Люди как люди, вашбродь. — Он не поднял глаз от рукавицы. — Молодые куражатся, кто постарше — молчат. Это завсегда так перед делом: кто громче всех нынче, тот завтра... — Он не договорил, откусил нитку. — Зимой-то мы всё больше сторожили да караулили. А нынче, выходит, сами идём кусать. Это другое, вашбродь. К этому люди ещё не привыкли — что мы теперь не отбиваемся, а нападаем.
— Не привыкли — привыкнут.
— Привыкнут, — согласился он. И добавил, помолчав, глядя на свою иглу: — Вы, вашбродь, об одном помните. Зимой вы за себя одного отвечали, да за корабль. Оно тяжело, да понятно: сам напортачил — сам и расхлёбывай. А нынче за вами две сотни душ пойдут в темноту, и каждая на вас одного глядит. Это не тяжелей. Это иначе. — Он наконец поднял на меня свои блёклые северные глаза, в сетке морщин, видавшие девятнадцать лет службы и не одну такую ночь. — Вы не примеряйте на себя каждого наперёд хоронить. Так нельзя, надорвётесь до выхода. Вы их ведите. А хоронить, ежели придётся, будем после. Всё после.
Откуда он знал, о чём я думал над картой, я не спросил. Нижняя палуба знала такие вещи без доклада. Я сидел в тёплой вони кубрика, среди людей, которые через три часа полезут за мной в темноту, и думал, что Лобов прав. Командир, который перед боем хоронит своих в уме, к бою уже наполовину разбит.
— Спасибо, боцман.
— Не на чем, вашбродь. — Он откусил последнюю нитку, оглядел зашитую рукавицу на свет и остался доволен. — Рукавицу вот залатал. И то дело.
* * *
Сумерки в Артуре в апреле падают быстро: только что над Тигровым полуостровом стояло рыжее, дымное зарево, а уже через четверть часа гавань налилась синью, и створные на Золотой горе мигнули и погасли — это было нам.
Я стоял на мостике «Сторожевого» и смотрел, как впереди, в темноте, оживает Огарёв: на его корабле выбрали якорь, и тёмная низкая тень тронулась, потянула за собой бурун, едва различимый, серый по чёрному. За ним пошёл «Расторопный». За «Расторопным» — мы. Концевым, отставая ровно на положенный кабельтов и держа его на глазу, как я и приказал, двинулся «Стройный» со своей кашляющей машиной — и пока кашля слышно не было, машина шла ровно, и я постарался поверить, что обойдётся.
Боны развели. Мы прошли узкую горловину прохода — того самого, который этой зимой японцы трижды пытались закупорить брандерами и не закупорили, отчасти и моими стараниями, — и за кормой остался Артур: тёмный, притихший, целый ещё город, спящий вполглаза, с редкими огнями на сопках, где стояли батареи. Где-то там, за этими сопками, на восток, в шестидесяти милях, на чёрной апрельской воде стояло на якорях стадо, которое я шёл колоть. И стадо это не знало, что флот, который по всем правилам и по всем книгам должен был сидеть в гавани и беречь себя, идёт сейчас в темноте ему в бок.
Вот этого в моих книгах не было. Этой ночи, этих четырёх бурунов на норд-ост, этого выхода — не было ни на одной странице, которые я помнил наизусть. Зима кончилась тем, что я свернул историю с накатанной колеи; и вот теперь она катилась по живой, никем не написанной дороге, и первый её поворот лежал в темноте прямо по курсу, и куда он выведет — не знал ни я, ни мои книги, никто.
Холодный ветер с моря дёрнул полу шинели. Я нащупал в кармане отцовские часы — серебро, тяжёлые, с тёплым ещё от тела ободом, — но открывать и смотреть на стрелки не стал: время я и так знал, а нужен мне был не циферблат, нужно было просто подержать в руке что-то твёрдое и своё, пока берег за кормой уходит в ночь.
Огарёв впереди прибавил ход. Бурун его вырос, сделался белее. Мы прибавили следом.
— Курс норд-ост, — бросил я в темноту, рулевому. — Двенадцать узлов. И позовите сигнальщика — глаз со «Стройного» не спускать.
Идти было пять часов. Пять часов до того места, где всё решится — лягут торпеды или нет, выйдут четыре корабля или меньше, спрошу я с себя людьми или пароходами. Я стоял на мостике, держал в кармане тёплое серебро и считал — не транспорты, как привык за зиму, а тех, кого вёл. Без малого две сотни на четырёх вымпелах — те самые, что глядели в темноту и верили, что человек на головном мостике знает, что делает.
Я и знал.
Поделится в соц.сетях
Страницы: 1 2


