Судовой лекарь. Том 3. Через океан
Аннотация
Я отдал всю жизнь медицине, и умер в собственной больнице. Но пришёл в себя в теле подлекаря Андрея Вершинина, только что провалившего экзамен на лекаря.
Июль 1817 года. Кронштадт. Шлюп «Камчатка» готовится к кругосветному плаванию, мне отведён нижний медицинский чин, а лекарь пытается списать меня на берег.
Впереди два года океана. Сто тридцать человек в тесноте нижней палубы, солонина и вода в грязных бочонках. Цинга, кровавый понос, гнилая горячка, я знаю по именам всё, что может убить этих людей.
Вот только знание причины не лечит. Мне предстоит превратить своё знание в вещь, которую можно взять в руки. И сделать это так, чтобы меня не сочли колдуном, шарлатаном или, того хуже, человеком, задающим лишние вопросы.

Авторы: Игорь Алмазов, Алексей Аржанов
Цикл: Судовой лекарь
Предыдущие книги этой серии:
Судовой лекарь. Том 2. Чужой берег
Судовой лекарь. Начало пути
Июль 1817 года. Кронштадт. Шлюп «Камчатка» готовится к кругосветному плаванию, мне отведён нижний медицинский чин, а лекарь пытается списать меня на берег.
Впереди два года океана. Сто тридцать человек в тесноте нижней палубы, солонина и вода в грязных бочонках. Цинга, кровавый понос, гнилая горячка, я знаю по именам всё, что может убить этих людей.
Вот только знание причины не лечит. Мне предстоит превратить своё знание в вещь, которую можно взять в руки. И сделать это так, чтобы меня не сочли колдуном, шарлатаном или, того хуже, человеком, задающим лишние вопросы.

Авторы: Игорь Алмазов, Алексей Аржанов
Цикл: Судовой лекарь
Предыдущие книги этой серии:
Судовой лекарь. Том 2. Чужой берег
Судовой лекарь. Начало пути
Глава 2
— В тень его, — распорядился я. — Живо.
Филатова подняли вчетвером и перенесли под грот, где от паруса лежала полоса тени.
— Вниз нести? — спросил кто-то.
— Ни в коем случае, — сказал я громко, чтобы слышали все. — Внизу жарче, чем тут. Мы его снесём в парную и там уморим. Ворот. Галстук. Мундир долой.
Я опустился рядом на колени.
Мундир стягивали вдвоём и стягивали трудно. Офицерское платье в этом веке скроено так, будто его придумывал враг человечества. Плотное сукно, стоячий глухой воротник, галстук в несколько оборотов, и всё застёгнуто до подбородка, потому что расстегнуться при людях офицеру нельзя.
А он в этом сорок минут стоял на солнце при полном безветрии.
— Сапоги долой, — продолжал распоряжаться я. — Через ступни уходит жар.
Я положил ладонь ему на лоб. Потом на шею под ухом, потом под мышку. Везде было одно и то же. Сухо и горячо, как от печки.
— Прохор, потрогай, — подозвал я Прошку.
Он потрогал и отдёрнул руку.
— Горячий.
— А мокрый?
— Дык нет. Сухой.
— Вот это и есть самое скверное, что тут можно найти.
Все вокруг поняли ровно наоборот, и объяснять пришлось вслух, для Прошки и для остальных присутствующих.
Покуда человек потеет, он охлаждается сам. Пот выступает, сохнет с кожи, и кожа стынет. А когда перестал потеть, значит, тело сдалось. Котёл закрыт, а огонь под ним горит.
— Стало быть, ему полегчало? — спросил один из офицеров. — Раз не потеет.
— Нет, ваше благородие. Стало быть, ему хуже некуда. Воды. Вёдрами, забортной. Питьевую он будет пить, а лить будем морскую.
Матросы тут же притащили два ведра.
— Лейте на голову, на грудь, на шею. Не жалейте.
Первое вылили, и он дёрнулся.
— Дык вашбродь, — сказал матрос с ведром. — Вы его сперва облейте, а после обмахивать? Так он же застынет.
— Не застынет. Холодит не вода. Холодит то, что она сохнет.
Я взял кусок парусины.
— Покуда она на нём лежит, толку мало. А как погоним по ней воздух, она начнёт сохнуть, и вот тогда с него потянет жар.
— Как рубаха на ветру, — сказал вдруг Прошка.
— Точно так. Ты в мокрой рубахе на ветру стоял?
— Стоял. Зуб на зуб не попадал.
— Вот и ему то же устроим.
Парусины взяли две и обмахивали в четыре руки, меняясь, потому что работа эта выматывает за пять минут.
Скородумов в это время был внизу, у него с утра лежали трое, снятых с работ, и все трое свалились в один час.
А я взялся считать. Пульс частый и мелкий, сто тридцать шесть. Дыхание поверхностное, как у загнанной собаки. Я поднял ему веко. Зрачки одинаковые и на свет отзываются, хотя и вяло. Это меня обрадовало.
При таком зное у человека спекается голова, и ежели зрачки станут разные, значит, там пошло непоправимое. А покуда отвечают, есть за что бороться.
Я записал число пульса и поставил час.
***
Новицкий пришёл, когда мы лили третье ведро.
— Что у него?
— Солнечный удар, ваше благородие. Тело перестало справляться с жаром.
— Сухой?
— Ни лба, ни подмышек.
Он покивал. И заговорил не о том, о чём я думал.
— Матроса вы выходили по-своему. Тут не матрос. Тут второй лейтенант. При офицерах, среди дня, на шканцах. И ежели он у нас помрёт под парусиной, отвечать буду я, а не вы.
Тут он был совершенно прав. Всё, что я делаю, я делаю под его именем, и всякая моя ошибка ложится на его подпись.
— Что бы вы стали делать, ваше благородие?
— То, что делают.
Слова «кровь» он не сказал, и я не сказал. Мы оба знали, о чём речь: при ударе и приливе крови к голове её отворяют, так учат и так поступил бы всякий лекарь Европы, включая Маршалла.
— У него пекло внутри, — сказал я. — А кровь есть то, чем тело гонит жар из середины к коже. Убавьте крови, и гнать станет нечем. И второе: у него пульс уже нитка, сто тридцать шесть и мелкий. Возьмём сейчас, он не проснётся.
Я приготовился к спору, а спора он не начал.
Постоял, глядя на Филатова, и вот тут я заметил то, чего не заметил бы месяц назад.
Новицкий стоял на самом солнце, без шляпы. Лицо у него было серое, с землистым отливом. И, стоя, он на секунду положил ладонь на грудь, слева, и тут же убрал.
Я отметил это и промолчал.
— Дозвольте четверть часа, ваше благородие, — вместо этого сказал я. — Я буду лить и считать пульс. Ежели через четверть часа не взмокнет лоб и пульс не станет реже, делайте по-своему, и мешать я не стану.
— А ежели смокнет?
— Тогда мы его вытащим.
Новицкий помолчал.
— Считайте своё время, — сказал он наконец. — Подпишу я.
Уступкой это не было.
***
Примерно через семь минут Филатов застонал. Потом открыл глаза.
Тут началось скверное. Он не узнал никого.
Он поглядел на меня мутно, потом на матросов с парусиной, и заговорил быстро и бессвязно, и в этой речи были слова про рязанское имение и про какого-то Петра Кузьмича. Потом попробовал сесть.
— Держите его.
— Ваше благородие, лежите!
Филатов дёрнулся, вырвал руку и ударил меня по запястью, и ударил крепко. Кругом загудели.
— Не вязать! — сказал я громко. — Слушайте меня. Это не буйство и не помешательство. Это от жара.
— Дык он дерётся!
— Он не понимает, где он. У него голова печётся, и оттого он видит и говорит невесть что. Это часть болезни. Держите за плечи. Не за руки и не поперёк, а за плечи, и мягко. Ежели скрутите, он станет рваться сильнее и сам себе повредит.
Я поймал его руку и прижал. Двое взяли его за плечи, и он ещё подёргался и затих.
Лить мы не переставали. Через пару минут он перестал говорить и стал дышать ровнее. Потом я поймал пульс.
Сто двадцать. Через несколько минут он стал реже.
Прошло уже довольно много времени, и мне очень захотелось, чтобы Новицкий этого не заметил. А он заметил.
— Считайте дальше, — сказал он.
Я положил ладонь Филатову на лоб. Лоб был влажный. Я сперва не поверил и провёл рукой ещё раз, от волос к брови, и потом полез под мышку.
Влажно. Он вспотел. Тело включилось обратно.
То, что отказало полчаса назад, заработало снова. Кожа стала отдавать воду, вода стала сохнуть, и человек начал охлаждать себя сам, а не одними нашими вёдрами. Дальше уже пойдёт, ежели не свернёт.
— Ваше благородие. Мокрый.
Новицкий наклонился и потрогал сам. И сказал только одно.
— Гм.
Я сел на палубу. Сел прямо там, где стоял на коленях, и посидел, и руки у меня в эту минуту дрожали, и я это увидел и убрал их с колен. Всё это время работал ровно и говорил уверенно, потому что при людях иначе нельзя. А уверенности у меня не было.
Я знал, что делаю правильно. И знал, что этого может не хватить, потому что у меня нет ни льда, ни ванны, ни того, чем в моё время сбивают жар за четверть часа. У меня были вёдра забортной воды и две тряпки.
— Прохор. Питьё.
— Тёплое?
— Непременно. С солью и патокой, как всегда.
Прошка кивнул и убежал, и это было хорошо тем, что объяснять ничего не пришлось. Я это питьё завёл в августе, при морской болезни. Потом поил им людей на помпах в шторм. Потом Дроздова после воды.
И на корабле его уже знают все и зовут «лекарской водой», и никто не спрашивает, отчего с солью. Человек с потом теряет соль, и оттого одной водой его не отпоить. Это я объяснял трижды, и в четвёртый раз объяснять не стал.
Поили мы его с ложки, малыми глотками, и поили долго. Филатов глотал и не открывал глаз.
— Ваше благородие, слышите меня?
Он чуть кивнул.
— Пейте. Не разом, а понемногу.
К третьему часу он уже понимал, где он, и отвечал односложно. Я его осмотрел ещё раз. Пульс сто четыре. Кожа влажная. Дышит ровно.
Вот только выздоровлением это не было. Человека, которого протащило через такое, нельзя считать спасённым, потому что через сутки его может свернуть обратно. У него поджарены почки, у него побито всё, что грелось, и всякий из этих органов может отказать через день. Так что я велел снести его вниз, в лазарет, к вечеру, когда спадёт жара.
И приставил к нему Прошку на всю ночь.
***
Разговор вышел на другой день, к вечеру. Филатов лежал у меня и был слаб, и это по нему было видно: голос сел, лицо осунулось, и он всё время просил пить. Я пришёл его смотреть после обхода.
Пульс восемьдесят два. Кожа влажная. Мочился, и это было главное, потому что при таком ударе почки садятся первыми.
— Идёте на поправку, ваше благородие.
Он поглядел на меня и заговорил.
— Вершинин.
— Слушаю.
— Отчего вы не отворили мне кровь?
Такого вопроса я не ожидал.
— Оттого, что вам от этого стало бы хуже.
— Мне сказали, что штаб-лекарь был за.
— Штаб-лекарь не был за. Он спросил, чем я стану отвечать.
Филатов помолчал.
— И чем вы стали отвечать?
— Четвертью часа, — сказал я. — Я попросил четверть часа и обещал, что ежели не выйдет, он сделает по-своему.
Он полежал, глядя в бимс.
— Знаете, что мне странно?
— Что?
— Что вы не торжествуете.
— А чему тут торжествовать, ваше благородие?
— Тому, что вы оказались правы. Я вас, Андрей Ильич, все эти месяцы проверял. И на шканцах, и в кают-компании, и у люка, когда вы босиком ходили. И вы, я думаю, это знаете.
Он повернул голову.
— Знаю.
— И вот я лежу в вашем лазарете, и вы меня вытащили.
Я молчал, потому что говорить тут было нечего.
— Про ящик, — сказал вдруг Филатов. — Вы, верно, думаете, что я про него не знаю.
Я не двинулся.
— Я про это не думал.
— Врёте, — он усмехнулся, и усмешка вышла слабая. — Я, Андрей Ильич, вахтенный офицер. Я бумаг не подписываю, я вижу, что грузят и что при этом пишут. И я про этот ящик знаю дольше вашего.
Он перевёл дух.
— Отчего же вы молчали?
— Оттого, что ждал.
— Чего?
— Чем кончится, — просто сказал Филатов. — Я на этом корабле человек чужой. Меня не любят, и я знаю, что не любят, и знаю за что. И у меня одно преимущество перед всеми вами. Я умею ждать.
Он прикрыл глаза. Больше он про это не сказал ничего, и я не спросил, потому что человек в таком состоянии говорит то, чего не сказал бы здоровым, и пользоваться этим было бы подло.
— Вершинин, — уже с закрытыми глазами добавил он.
— Да, ваше благородие?
— Вы понимаете, что вы со мной сделали?
— Я вас лечил.
— Вы меня погубили, — сказал Филатов. — Я вам теперь должен. И должен не деньгами, которые можно отдать, а жизнью, которую отдать нельзя. Я вас три месяца подкапывал, и мне это было удобно. А нынче я не могу.
Он поглядел на меня.
— Отчего не можете?
— Оттого, что не подличают перед тем, кто тебя вытащил. — Он отвернулся к переборке. — Вы мне сделали худшее, что могли.
***
Я вышел от него и не почувствовал никакого облегчения. Неделю назад этот человек стоял со мной на баке и мягко объяснял, что секреты на кораблях кончаются одинаково. Он давил, и давил умело, и я не знал, чего от него ждать.
А теперь он лежит у меня и не может. И это хуже, потому что человек, который тебе должен и от этого мучается, опаснее того, кто тебя просто не любит. Долг жжёт, и однажды он от него избавится, и я не знаю как.
Корабль тем временем прочёл всё по-своему. Евдокимов сказал мне об этом прямо, на другое утро.
— Андрей Ильич, вы бы знали, что говорят.
— Про лейтенанта?
— Про всё. Считают, — сказал боцман.
— Кого считают?
— Порядок. Первым Дроздов был, второй лейтенант. Спорят, кто третий.
— И что, всерьёз спорят?
— Не то чтоб всерьёз, — Евдокимов поморщился. — Смеются вроде. А сами считают, Андрей Ильич. Смех смехом, а счёт счётом.
— И как считают?
— Разно. Кто говорит, что по чинам пойдёт, раз с матроса на офицера перескочило. Кто говорит, что по вахтам. Я вам, помните, месяц просил.
— Помню.
— Не вышло и недели, — сказал боцман.
***
Прошка донёс мне вторую половину, и вторая половина была занятнее.
— Вашбродь, а про вас тоже говорят.
— Что говорят?
— Дык хорошее, — служитель замялся. — Говорят, что бабка бабкой, а лекарь-то вытащил. Обоих.
— И что?
— И то, что, стало быть, лекарь сильнее.
Вот тут я и почувствовал то, что чувствовал редко. Мне стало противно.
Я три месяца воюю с этой бабкой. Я доказываю, что человек падает от рассеянности, а не от гадания, и что болезни идут от воды, жары и грязи, а не от сглаза. А корабль взял и решил иначе.
Они не перестали верить в старуху. Они просто поставили меня с ней на одну доску и стали смотреть, кто кого. И выходит, что чем лучше я работаю, тем крепче они верят в то, с чем я воюю.
И отказаться от этого я не мог. Потому что мне через два часа предстояло идти к капитану с предложениями по жаре, и предложения эти надо было провести, и провести быстро.
А люди исполняют охотнее того, кого считают сильным. Стало быть, я приму эту славу, которой не хочу, и пущу её в дело.
Гадость, а деваться некуда.
***
К капитану я, впрочем, опоздал. Я шёл со своими предложениями и по дороге репетировал, как их изложу. А выйдя на палубу, увидел, что половина уже сделана.
Над шканцами и над частью верхней палубы растянули тенты. У люков поставили парусиновые раструбы, которые ловят ветер и гонят его вниз, и я после узнал, что называются они виндзейли. Койки вынесли наверх все и разложили просушиться.
Головнин стоял у грот-мачты и смотрел, как выносят.
— Вершинин.
— Ваше высокоблагородие.
— Вы ко мне?
— К вам. Только я, кажется, опоздал.
Он поглядел на меня без выражения.
— Отчего опоздали?
— Оттого, что всё, с чем я шёл, у вас уже делается.
— Не всё, — сказал капитан. — Говорите, с чем шли.
Я изложил три пункта и не стал прибавлять четвёртого, потому что помнил, что бывает, когда просишь много.
— Первое. Тяжёлые работы с одиннадцати до двух пополудни не производить. Переносить на утро и на вечер. Второе. Пить не по часам, а понемногу и часто. Чтоб у бочки стоял человек и не гнал.
— Третье?
— Совсем мелкое. Кто работает на солнце, пусть кладёт под шляпу мокрый платок и смачивает, как высохнет.
Головнин помолчал.
— Про работы, — он повернулся ко мне. — Отчего с одиннадцати?
— Оттого, что солнце в это время стоит высоко, и тень от мачт короткая. И оттого, что все, кого я нынче лечил, свалились между полуднем и двумя.
— Все?
— Все четверо, ваше высокоблагородие.
— Я об этом думал, — сказал капитан. — Хорошо, что и вы посчитали. Сделаем.
Он кивнул старшему офицеру.
А я понял, что он это всё завёл до меня. Тенты, виндзейли, просушка коек, окуривание нижней палубы, и всё это делалось с утра, до того, как я явился со своими бумагами. Он ходил на «Диане» в Камчатку кругом Африки, год просидел под англичанами в Симансской бухте и ушёл у них из-под носа, а после два года провёл в японском плену. В тропиках он бывал, и не раз.
Он знал, что будет, ещё в Портсмуте. Я шёл к нему как человек, который принесёт капитану спасение, а вышло, что я принёс три мелочи, из которых он одобрил все три и одну похвалил.
И, честно говоря, это было лучшее, что могло случиться.
***
Любушин, впрочем, испортил мне настроение к вечеру.
— Андрей Ильич, — сказал он, отловив меня у трапа. — Вы мне патоку скоро всю изведёте.
— Много ушло?
— Много. Вы её в воду кладёте, они пьют вёдрами. И полотно ваше. Вы его на подкладки режете, а его до Рио надо.
Он развёл руками.
— Арсений Кузьмич, у меня семнадцать человек с опрелостями.
— Знаю, что семнадцать, — баталёр вздохнул. — Я не отказываю. Я вам говорю, чтоб вы знали: до Рио сорок дней, а запас не резиновый.
И ушёл.
***
Третьего октября утром слева по борту показалась земля.
Я вылез наверх, когда меня позвали, и долго не мог её разглядеть, потому что она лежала низко и была одного цвета с дымкой. А после проступила.
Горы. Тёмные, крутые, с обрывистыми склонами, и над ними стояло облако, зацепившееся за вершину.
— Мадейра, — сказал подошедший Литке, и сказал так, будто представлял мне знакомую даму.
— Зайдём?
— Не зайдём. Смысла нет никакого, у нас всё взято в Портсмуте, а стоянка стоит трёх дней, и капитан их не отдаст, — он перегнулся через планширь. — А жаль! Андрей Ильич, вы понимаете, что вы видите?
— Гору.
— Гору! — Литке фыркнул. — Вы видите верхушку горы, которая начинается на дне. Тут глубины сразу за берегом такие, что якорь бросать негде, у них рейд на Фуншале открытый, и суда стоят на честном слове. Она вся из огня вышла, весь остров есть один потухший вулкан, и оттого земля там чёрная и родит невообразимо.
— Вы там бывали?
— Не бывал ни разу, — сказал он с гордостью, будто это только придавало ему веса. — Зато читал всё. Виноградники по склонам, снизу доверху, и террасами, потому что ровного места нет вовсе. Вино их возят по всему свету, и знаете, чем оно замечательно? Оно от жары не портится, а делается лучше. Его нарочно гоняют в трюмах через экватор и обратно, и такое ценится дороже. Единственный товар на свете, которому от нашего климата польза.
— А облако отчего стоит?
— Пассат, — он обрадовался вопросу. — Ветер идёт с северо-востока ровно, круглый год, упирается в гору и лезет вверх. А наверху холодно, и из него сыплется. Оттого один бок острова мокрый и зелёный, а другой сухой. И это, Андрей Ильич, то самое, чем мы с вами теперь будем жить недели три. Мы в него входим.
Мимо прошёл Матюшкин, задержался, поглядел на берег.
— Признаться, я полагал, что первая земля после Англии будет радостнее.
— Отчего же не радостна?
— Оттого, что мимо.
И пошёл дальше. Литке проводил его глазами и вдруг притих.
— Он прав, — сказал мичман уже тише. — Я в первый раз вижу землю, до которой не дойду. Это, знаете, странное чувство.
Мы постояли молча.
Я глядел на этот остров дольше, чем следовало. Португальский. Виноградники по склонам, вино, которое возят по всему свету, и жара, от которой там растёт то, чего у нас не растёт.
Первая земля после Англии. И совершенно чужая.
Англия была чужой, а всё-таки понятной. Там были кирпич, дождь, уголь и люди, похожие на тех, которых я знал. А тут лежали горы, поросшие неизвестно чем, под небом, которого я в прошлой жизни не видел.
И мы шли мимо.
— Фёдор Петрович. А отчего в тот день так пекло? Ветра не было вовсе.
— Так вот же оно, — Литке кивнул на остров. — Гора ветер и съедает. Мы к ней подходили и влезли в самое затишье, а солнце почти в зените, и вода блестит, а блеск греет не хуже прямого. Я вам скажу больше: дальше будет жарче. Мы идём к тропику, и всякий градус к югу… — он осёкся. — Вам это, верно, не в радость.
— Отчего же. Мне это в работу.
До меня и дошло по-настоящему. Не умом, а как-то иначе, ступнями через палубу. Назад дороги нет.
До Кронштадта три года и полсвета. Всё, что было, кончилось окончательно, и теперь я иду только вперёд, и следующая земля будет ещё чужее этой.
Я постоял ещё и пошёл вниз.
***
Художника Тиханова я встретил у грот-люка.
Он стоял с папкой под мышкой и стоял странно. Не шёл никуда, а именно стоял посреди прохода, и люди его обходили.
— Михаил, — позвал его я.
Он обернулся, и на лице у него было замешательство.
— А, Андрей Ильич.
— Вы чего тут?
— Да я… — он поглядел на свою папку. — Я, право, не помню.
— Как не помните?
— Я шёл на бак, — сказал Тиханов. — Рисовать. Я туда собрался с утра.
— И?
— И стою тут, — он смущённо усмехнулся. — Вы не подумайте, я не пьян. Я с Портсмута не пил ни капли.
— Я и не думаю.
— Я просто… — он развёл руками. — Я шёл, а после оказался здесь. Перехода не помню. Да вы не слушайте меня, Андрей Ильич. Устал, жара, мало ли. Виноват, что задержал.
Я стоял и глядел на него.
Тут надо сказать, что человек может забыть, зачем пришёл. Это бывает со всяким, и особенно в жару, и особенно на корабле, где все дни одинаковы. А он забыл не «зачем». Он забыл, как шёл.
Он шёл на бак, а стоял у грот-люка, в другом конце палубы. И всё это выпало у него из головы целиком, как вырезанное.
И я вспомнил сентябрь. В Портсмуте он рассказывал мне про разговор, которого не было, и был в нём уверен настолько, что решил, будто ошибаюсь я.
Тогда я записал это в тетрадь и поставил число.
— Михаил, — сказал я. — Пойдёмте-ка ко мне.
— Да я, право…
— Пойдёмте, — настоял я.
Пора разобраться, что с ним.
Поделится в соц.сетях
Страницы: 1 2


