Второй шанс для Лекаря. Том 2
Аннотация
Умереть после спасения чужой жизни — не самый плохой финал для врача.
Всю свою жизнь я посвятил медицине. Последняя операция стала для меня одновременно победой и приговором — прямо у хирургического стола меня настиг инфаркт.
Но вместо смерти я очнулся в теле молодого дворянина Михаила Салтыкова в Санкт-Петербурге 1805 года. Новый мир встретил меня долгами, дурной репутацией, чужими ошибками и медициной, которая отстаёт от моих знаний на два столетия.
Теперь мне предстоит заново завоевать доверие окружающих, найти своё место в Российской Империи и доказать, что настоящий врач способен менять человеческие судьбы в любую эпоху.
В мире, где ещё не знают о микробах, современных операциях и большинстве болезней, я получил второй шанс.
И упускать его я не собираюсь.

Авторы: Алексей Аржанов, Виктор Молотов
Цикл: Второй шанс для Лекаря
Предыдущая книга этой серии:
Второй шанс для Лекаря
Всю свою жизнь я посвятил медицине. Последняя операция стала для меня одновременно победой и приговором — прямо у хирургического стола меня настиг инфаркт.
Но вместо смерти я очнулся в теле молодого дворянина Михаила Салтыкова в Санкт-Петербурге 1805 года. Новый мир встретил меня долгами, дурной репутацией, чужими ошибками и медициной, которая отстаёт от моих знаний на два столетия.
Теперь мне предстоит заново завоевать доверие окружающих, найти своё место в Российской Империи и доказать, что настоящий врач способен менять человеческие судьбы в любую эпоху.
В мире, где ещё не знают о микробах, современных операциях и большинстве болезней, я получил второй шанс.
И упускать его я не собираюсь.

Авторы: Алексей Аржанов, Виктор Молотов
Цикл: Второй шанс для Лекаря
Предыдущая книга этой серии:
Второй шанс для Лекаря
Глава 2
Первым моим желанием было ответить резко. День выдался длинный, тяжёлый. Так ещё и с отцом я пока окончательно не разобрался.
А тут ещё учитель этот всплыл!
Но желание это я всё же придавил. Человек, который в столь поздний час караулит тебя в тёмном коридоре с книгой у груди, заслуживает, чтобы его хотя бы выслушали. К тому же обвинение было слишком серьёзным, чтобы отмахнуться от него на ходу.
— Разобраться надо? Что ж, будь по-вашему. Давайте обсудим, — сказал я. — Только не в коридоре же. Прошу.
В моей комнате я зажёг вторую свечу и указал ему на стул. Он сел прямо, книгу положил на колени и держал её обеими руками, как держат щит.
У меня появилась возможность его рассмотреть.
Лет ему было около тридцати. Худой, тщательно выбритый, в сюртуке. Сюртук явно знал лучшие годы, но был вычищен до последней нитки. Нетрудно догадаться, как он тут оказался. Эмигрант, из тех французов, кого революция вымела из дому мальчишками и рассеяла по чужим гостиным учить чужих детей. Держался он гордо. Но у таких, как он, к сожалению, за душой кроме гордости ничего и не осталось.
Подозреваю, что во Франции он и сам был дворянином, но в душу к нему лезть не стану. Если захочет, сам как-нибудь расскажет. Общаюсь я в доме со всеми предельно вежливо, даже со слугами. Так что в обращении не ошибусь.
— Начнём с начала, месье. Мы с вами живём под одной крышей второй месяц, а я, стыдно признаться, не знаю толком ни вашего имени, ни вас самого. Исправим, — произнёс я. — Михаил Алексеевич Салтыков.
— Луи Готье, — он привстал и коротко поклонился. — Здешняя прислуга зовёт меня Лукой Осиповичем, и я привык. Отца моего звали Жозеф, так что они по-своему правы.
— А не встречались мы с вами отчего? Я, признаться, только за нынешним ужином вас толком разглядел, — подметил я.
— Оттого, сударь, что до сентября и встречаться было негде, — он позволил себе тень улыбки. — Всё лето я был… в отпуске. Вернулся на прошлой неделе, к началу настоящих классов. А вы, сколько я слышал, всё лето провели в своей больнице. Вот и вышло, что живём под одной крышей, а видимся впервые.
Отпуск, значит? Понимаю, о чём он говорит.
Летние месяцы для домашних учителей часто были временем «каникул», когда барон не нуждался в ежедневных уроках для детей. Чтобы не платить французу полное жалованье за месяцы безделья, или же наоборот, по просьбе самого француза, барон мог отпустить его на лето. Учитель нанимался на несколько месяцев к какому-нибудь богатому помещику, который вывозил свою семью на дачу на Каменный остров или в Петергоф, и подтягивал там французский язык местным детям.
Скорее всего, именно этим Лука и занимался. А теперь контракт закончился, и он вернулся назад, к Бутурлиным.
Всё сходилось.
— Что ж, Лука Осипович. Теперь к делу. Чем именно я дурно влияю на Дмитрия?
Готье открыл книгу. Там, между страниц, лежали сложенные листки, и я узнал Митину руку прежде, чем он развернул первый. Тетрадь по латинской грамматике.
Интересно… А это ведь верный признак того, что барон решил прибегнуть к старой дворянской стратегии разделения карьеры.
Старшему сыну, как воину, латинский ни к чему. Он пошёл по стопам отца. А вот одного из младших, судя по всему, берегут от пуль и готовят к совершенно иному поприщу. Зубрежкой латыни месье Луи выковывает для мальчика пропуск либо в университетский пансион, либо сразу на гражданскую службу — в тихие коридоры Сената или Министерства иностранных дел.
Бутурлин прекрасно понимает, что гусиное перо дипломата или судейского чиновника порой защищает и кормит фамилию вернее, чем самое лучшее железо.
— Извольте видеть. Это его тетрадь. Урок был проспрягать глагол «любить», — Луи повернул листок к свече. — Дмитрий вместо этого выписал столбцом двадцать слов. Коста, вертебра, феморис… Я сперва решил, что он бранится по-итальянски. Потом понял: это кости, сударь. Он выучил кости!
Я глядел на кривой Митин столбец, и мне стоило труда, чтобы не рассмеяться, но по-доброму, разумеется. Мальчишка перевирал половину окончаний, но это были они! Рёбра, позвонки и бедро — всё, что он выпытывал у меня за последний месяц по кусочку.
Бывало такое, что по вечерам мальчик расспрашивал меня о латыни. Особенно после того, как я пару раз помог ему и его брату.
Да чего уж тут! Я всем братьям помочь успел, даже старшему.
— Латинские слова, — сказал я осторожно. — Не худшее, что мальчик может выписывать вместо спряжений.
— Я ждал, что вы так скажете, — Готье кивнул, аккуратно, по-учительски. — И будь это всё, я не стоял бы нынче в вашем коридоре. Слушайте дальше. Дмитрий забросил все предметы, кроме тех, где может связать что-то с лекарским ремеслом. Он подслушал ваш разговор с бароном. Скрутил из бумаги трубку и теперь ходит с ней по дому. Я видел её у него дважды! Он слушал ею грудь у кухарки, у конюха и даже у кота, а третьего дня объявил Глаше, что у неё в груди хрипит и что она, вероятно, помрёт к Рождеству. Девушка ревела в голос полдня, у неё, изволите видеть, тётка померла грудной хворью. А вчера…
— Достаточно, Лука Осипович. Картина мне ясна, — перебил его я.
— Михаил Алексеевич, при всём уважении, вы уж дослушайте, пожалуйста, — взмолился учитель.
Отказывать я не стал. Самому стало любопытно, чего успел наворотить мальчик, вдохновившись моим примером.
— Вчера я застал в классной вот что, — продолжил учитель. — Дмитрий умудрился перетянуть Николеньке руку своим поясом. Рука у ребёнка была уже сизая. Он кричал, а Дмитрий держал и говорил, что так надобно, что это опыт, что Михаил Алексеевич так кровь останавливает. Я всё это, разумеется, пресёк. Следы у Николеньки сошли к вечеру, и я… не стал доносить Дарье Гавриловне. Пожалел их обоих. Но совесть меня с тех пор ест, сударь, потому что промолчать тут, может статься, хуже, чем донести.
Вот теперь всё понятно. Подслушивал мальчишка за тем, как урок свой Сергею читал. Запомнил картинку и повторил её на младшем брате.
Недоученное знание опаснее незнания.
— Лука Осипович, — сказал я. — Погодите. Прежде всего прочего. Вы всё сделали верно. И что кушак сняли, и что пришли ко мне, а не к Дарье Гавриловне. А теперь слушайте, что скажу я, и поправьте меня, если совру. Вы ведь не того боитесь, что Дмитрий выучит лишнюю кость. Вы боитесь, что он, наслушавшись меня краем уха, покалечит брата или себя. И ещё, подозреваю, опасаетесь, что спросят за всё это именно с вас.
Готье поглядел на меня долгим взглядом, и плечи его чуть опустились.
— Вы забыли третье, сударь. Я боюсь за самого Дмитрия. У мальчика ум живой и цепкий, я таких учеников имел двоих за всю службу. Такой ум, если его не выучить порядку, вырастает в беду. Он будет хвататься за всё блестящее, но ничего не доведёт до дела. Я видел, чем это кончается, — он помолчал. — Я потерял дом, сударь, потому что у нас во Франции слишком многие нахватались блестящих слов, не выучив порядка, — он резко осёкся. — Простите. Это к делу не относится.
Ещё как относится. Это очевидно.
Теперь я всё понимаю. Тут дело личное. Он ведь не жаловаться на меня собрался. Просто привязался к детям и оберегает порядок вокруг них. С этим воевать я не стану. Тут он полностью прав.
— Тогда вот вам моё слово, Лука Осипович, — дал ответ я. — Первое: про пояс и руку я с Дмитрием завтра же поговорю сам, и так, что он запомнит надолго. Не бойтесь, без розог, у меня для таких разговоров есть средства понадёжнее. Второе: никакой моей науки, покуда не сделаны ваши уроки. Скажу ему это прямо. Наука будет наградой за порядок, а не заменой ему. И третье… — я взял со стола Митин листок с костями.
И выдержал паузу. Вот уж не знаю, стоит ли говорить то, что я затеял? Однозначно стоит. Лучше обсудить это с учителем. Пусть поделится своим мнением.
— Третье вы, может статься, оцените! — заявил я. — Ему десять лет, и он сам, добровольно, выписал двадцать латинских слов. Вы много видали учеников, которые учат латынь без палки? Вот и я не видал. Давайте извлечем из этого пользу, а не станем гасить. Задавайте ему латынь через то, что ему любо. Кости, жилы, травы! Плиния с Цельсом пусть читает вместо басен. Грамматика та же, спряжения те же. А я со своей стороны обязуюсь следовать правилу. Всякое моё слово о лекарском деле он получает только через сделанный урок. Не раньше.
Готье задумался. Он явно спорил сам с собой, но наконец заключил:
— А ведь и в самом деле. У меня были тексты Цельса в Лионе, ещё отцовские… — он осёкся и докончил уже сухо, по-деловому. — Это может выйти толково, сударь. Латынь через предмет живее, чем латынь через розгу, тут вы правы. Но уговор я запомню слово в слово. Наука после урока. И ни единого опыта без вас.
— Ни единого, — я протянул ему руку, и он пожал её коротко, но крепко. — И вот ещё что, Лука Осипович. Захаживайте ко мне вечерами, когда дом уснёт. Я весь день среди больных и служителей, мне живого разговора не хватает хуже, чем сна. А у вас, подозреваю, та же беда, только наоборот. Целый день среди детей.
Впервые за вечер он улыбнулся по-настоящему.
— Беда та самая, сударь. Зайду, — уже в дверях он обернулся. — А за Дмитрия… За Дмитрия я вам, пожалуй, благодарен. Только пусть он об этом ничего не знает. Лет эдак десять!
Лука ушёл, а я сделал для себя интересный вывод.
Приятный человек. Мне действительно будет интересно с ним болтать время от времени. Тем более учитель, тем более француз! Ещё один источник полезной информации.
Вот как выходит… Постепенно я обрастаю окружением, которое может полезно влиять на меня.
И на которое могу влиять я.
***
Наутро я пришёл в больницу раньше обыкновенного, когда в окнах только-только забрезжил серый рассвет.
Спал я скверно. Не оттого, что боялся предстоящей операции. Уж чего-чего, а к хирургии я привык давно. Руки-то всё знали и без меня. Дело было в другом. Я всю ночь перебирал в голове порядок действий. Всё-таки не в своей операционной. Я в девятнадцатом веке.
Как усадить, где резать? Сколько выпустить за раз? Что делать, если пойдёт кровь? Как поступить, если больной начнёт заваливаться?
Хирург, который идёт к столу, не подумав, — это хирург, который потом стоит над трупом и додумывает. Поэтому я задавал себе вопросы задолго до операции.
Авдеева я застал сидящим на подушках, как и велел. За ночь ему полегчало самую малость, но жар держался, и дышал он всё так же коротко, по-собачьи, будто боялся набрать полную грудь.
— Ну что, брат, — сказал я, присаживаясь на край койки и щупая пульс. — Спал ли?
— Какой сон, барин, — прохрипел он. — Всю ночь думал. Резать ведь будете нынче. Страшно мне. Жить хочется!
— Всё пройдёт здраво, не бойся. Не думай лишнего, за тебя я уже всё передумал. Твоё дело нынче простое: сидеть смирно и мне довериться. А теперь слушай, что будет, чтоб тебе неведомого не бояться…
Я всегда так делаю. Больной, который знает, что с ним станут делать, терпит во много раз лучше того, кого просто хватают и режут. Страх неизвестного мучает сильнее самой боли.
— Дам я тебе сейчас питьё. Горькое, дурное на вкус, не обессудь. От него тебя разморит, в сон потянет, голова поплывёт. Так и должно быть, не пугайся. Потом сбоку, вот тут, — я тронул его под лопаткой, — уколю и надрежу. Малым разрезом, с ноготь. Будет жечь, будет тянуть. Терпеть придётся, но недолго. А как выпущу из тебя всю дрянь, что в груди набралась, — вздохнёшь свободно, впервые за две недели. Понял ли?
Авдеев сглотнул и кивнул.
Настойку опия или, как говорят здесь — лауданума — я отмерил загодя, ещё с вечера выпросив её у больничного аптекаря. И выверил её по каплям. Тут спешить нельзя ни в какую сторону. Дашь мало — толку не будет, больной станет рваться под ножом. Дашь много — уснёт так, что дыхание сядет вовсе, а при его-то полузадушенном лёгком это уж точно верная смерть.
Я рассудил взять иначе, строго посередине. Столько, чтоб притупить, но не свалить. Мне не сон его нужен, мне нужно, чтоб он терпел и дышал.
Настойки в этом веке боятся и правильно делают — травятся ею нередко. Я и сам к ней прибегал нечасто, всё больше вином да уговором обходился. Но резать грудь под одним уговором — это уже не мужество, а глупость. Тут без опия никак.
Я развёл отмеренное в тёплой воде, поднёс Авдееву.
— Пей до дна. Залпом, чтоб горечи меньше чуять.
Он выпил, скривился, помотал головой. Я сел рядом ждать. Опий берёт не сразу, ему надобно с полчаса, чтоб растечься по крови.
К назначенному часу собрались все, кому надлежало.
Никитин принёс таз, ланцеты, корпию и чистое полотно, всё прокалённое и промытое, как я приучил. Гусиные перья я отобрал сам ещё вчера — обрезал наискось, промыл в вине, проверил, чтоб полость шла свободно. Из них выйдет временная канюля. Я понимал, что перо размякнет к утру, что это не серебро и риск закупорки велик, но ничего другого под рукой не было. Держать открытым срезом, как делали обычно, означало занести заразу. Приходилось рисковать, а назавтра посмотреть, что придумать ещё.
Вскоре явился Робек. Пришёл, встал в изножье, скрестил руки на груди и объявил коротко:
— Смотрю. Не мешаю. Понадоблюсь — скажете.
Больше от него и не требовалось. Главный врач в свидетелях — это половина защиты от будущего доноса. Что бы ни вышло, он видел всё своими глазами.
А следом, будто по расписанию, в дверях объявился Штосс.
Я ждал этого. Штосс всегда объявляется там, где пахнет либо моим триумфом, либо провалом, и заранее не угадаешь, чего он жаждет сильнее. Он встал у стены и оглядел разложенный инструмент долгим взглядом знатока.
— Грудь резать надумали, — произнёс он. — Эмпиему, да?
— Её самую, — я не отвлёкся от работы. — Гной меж лёгким и рёбрами. Выпускать буду.
— Многие выпускали, — Штосс шагнул ближе, но голос его звучал спокойно, без обычного яда. — Мало кто досчитывал больного до вечера. Знаете, отчего они мрут, господин Салтыков?
Я поднял на него глаза. Вот это уже интересно. Он спрашивал не для того, чтоб уличить. Он спрашивал так, как спрашивает человек, который сам знает ответ и хочет проверить, знаю ли я.
— От спешки, — сказал я. — Выпустишь всё разом — нутро сместится, сердце остановится. Оттого выпускать буду помалу, с передышками.
Что-то в лице Штосса дрогнуло. Он ничего не ответил, только чуть склонил голову набок и остался стоять.
Я вернулся к Авдееву. Опий взял своё: парень обмяк, веки набрякли, взгляд плавал, но в себе он был.
— Слышишь меня, Авдеев?
— Слы… шу, барин, — язык у него ворочался тяжело. — Дурно как-то… кружит…
Пошла анестезия. Можно работать.
— Так и надо. Держись за это чувство, оно тебя от боли отведёт, — велел я. — Никитин, держите за плечи спереди. Твёрдо. Он поплывёт, но валиться ему нельзя.
Усадил я его боком, руку задрал ему на голову, чтоб развести рёбра. Место я нашёл ещё вчера — там, где перкуссия давала мёртвый, глухой звук, и куда вчера входила игла. Обмыл кожу вином, не жалея.
Обезболить местно мне нечем. Ни новокаина, ни шприца с полой иглой, которым такое вводят, здесь не придумали и придумают ещё не скоро. Кокаин Коллер применит в глазной хирургии только в тысяча восемьсот восемьдесят четвёртом. Всё, чем я располагаю — это опий внутрь и быстрота собственных рук.
Хирург этого века так и трудится. Режет быстро, пока больной ещё жив. Иначе никак.
— Терпи, Авдеев, — сказал я, беря скальпель. — Жечь будет сильно, но недолго. Дыши глубоко и помни, что позже тебе станет лучше. Обещание я дал.
— Терплю… барин… — выдохнул он.
— Михаил Михайлович, глядите за лицом, — попросил я Робека, беря скальпель. — Как побелеет до синевы или губы посинеют — кричите тотчас.
Я нащупал ребро, отступил по верхнему его краю. По нижнему нельзя, поскольку там борозда, а в ней артерия, вена и нерв. Задену — и зальёт тут всё так, что уже не важно, что там в груди.
Вдох. Короткий разрез. Поперёк, над ребром. Авдеев дёрнулся, застонал сквозь зубы, Никитин навалился, удержал. Кровь пошла скудно, как я и хотел.
Значит, попал в межреберье. Всё чисто!
— Держите. Ещё немного, — попросил я.
Я развёл края тупым концом зонда, прошёл глубже. Следовал осторожно, слоями, чувствуя каждую ткань подушечкой пальца.
Плевру — оболочку, окружающую лёгкие — размашисто резать нельзя. Там под ней лёгкое, спавшееся, поджатое гноем, но живое. Проткну его… и всё. Можно считать, зря трудились.
И вот оно — тот самый податливый упор, за которым пустота, набитая дрянью. Я ввёл кончик зонда, чуть надавил.
Хлынуло.
Густой жёлто-зелёный поток пошёл в подставленный таз, и по палате разлился тот самый сладковато-гнилостный дух, от которого Фрол отшатнулся, а Никитин побелел, но плеч не разжал. Молодец. Хоть и молод, неопытен, но трудится на славу.
— Пошло, — выдохнул Робек за спиной. В голосе его звучало неподдельное изумление. — Батюшки, сколько же его…
— Много, — согласился я, не отрываясь. — Никитин, считайте пульс. Вслух.
Никитин нащупал запястье больного свободной рукой.
— Идёт… ровно идёт… Частит малость, но ровно.
Я дал стечь. Посчитал на глаз, чуть меньше чашки. И остановил. Прижал, перекрыл ток пером-канюлей и зажал пальцем.
— Всё, передышка, — заключил я.
— Барин, так ведь ещё полно осталось! — не выдержал Фрол. — Стоит ли бросать на середине?
Я снова объяснил свою мысль о том, как может остановиться сердце. На этот раз поведал об этом всем коллегам. Но подал это так, будто мне это знакомый лекарь из Москвы посоветовал.
— Выпустим малыми долями. Сегодня часть уберём, потом трубку оставим и обвяжем. Завтра ещё выведем. И так, пока не очистим нутро его. Справимся!
— Пульс частит сильнее, — вдруг подал голос Никитин. — И бледнеет он, барин.
Я глянул на Авдеева. Точно…
Лицо серело, на лбу выступил липкий пот, глаза закатывались.
— Никитин, ниже голову ему… — начал раздавать команды я.
И тут произошло то, чего я не ждал.
Штосс тут же оказался рядом. Не дожидаясь оклика, он шагнул к койке, подхватил обмякшего Авдеева с другого боку, затем придержал его голову и коротко бросил:
— Ноги выше. Тюфяк под пятки. Живо!
Фрол, последовав указанию Штосса, сунул свёрнутый тюфяк под ноги больного. Кровь отхлынула обратно к голове, и через несколько долгих ударов сердца лицо Авдеева порозовело, взгляд прояснился.
— Отпустило, — выдохнул Штосс.
И только сейчас немец заметил, что стоит со мной плечом к плечу и держит моего больного. Однако он не отдёрнулся. Остался стоять и выполнять свою задачу.
Дальше мы работали молча и слаженно, будто и не враждовали никогда. Я обвязал канюлю, вывел конец в подставленную склянку, закрепил на груди полосой холста.
Штосс держал, Никитин считал пульс, Робек следил за лицом. Хорошая вышла работа. Командная, я бы даже сказал! Всё так, как и должно быть. Жаль только, анестезиолога не хватает…
Когда я наложил повязку и мы уложили Авдеева обратно на подушки в положении полусидя, он вдруг вздохнул. Вдохнул полной грудью и не смог слёз сдержать. Столько мучений пережил, и всё оказалось не зря.
— Дышу, барин, — пролепетал он. — Ей-богу, дышу…
— Дышишь, — я вытер руки. — Я ж обещал. Теперь спи. Завтра ещё разок потерпишь, и совсем полегчает.
Он закрыл глаза и почти сразу забылся, на этот раз спокойным сном, а не полуобмороком.
Робек крякнул, потёр загривок.
— Ну, Салтыков, вы не перестаёте удивлять. Читал я про такое, слыхал, что делают, а вот чтоб при мне, да чтоб живой встал… — он покачал головой. — Глядите только, не хвалитесь раньше срока. Рано ему ещё живым числиться. Загноится если опять вокруг трубки… Всё тогда. Помрёт. Сколько раз такое было? Мало кого удавалось вытащить.
— Знаю, Михаил Михайлович. Оттого и трубку промывать буду вином дважды в день и следить, чтоб чисто было. Но начало доброе.
— Доброе, — согласился он. — Ну, я к себе. Вечером загляну, погляжу на вашего воскресшего.
Робек ушёл. Фрол, бормоча себе под нос что-то про вино и про новомодные затеи, потащил таз выносить. Мы со Штоссом остались в палате вдвоём, если не считать спящих больных.
Странно, а куда делся Мейер? Уже который день Карла Фёдоровича не вижу. Может, отпуск взял или перевёлся куда-то? Да вот только я не слышал, чтобы местные лекари могли надолго удалиться отдыхать.
Штосс вытер руки, помолчал немного, а потом заговорил.
— У меня был такой больной. Я тогда ещё в полковых ходил. Солдат, грудь пробита пулей, — рассказывал он. — Зажило, да ненадолго. После встала в груди вода, как у вашего. Гнойная эта дрянь, — Штосс старался казаться спокойным, но я ощущал, что говорить ему об этом тяжело. — Я знал, что надо выпустить. Читал у Ларрея, как французы делают. И выпустил. Всё разом… Дурак! До дна всё выпустил, — он помолчал. — Умер солдат у меня под руками. Тут же, за минуту. Побелел, как ваш нынче, только я не знал тогда про то, что ноги выше поднимать надо, и про то, как спускать гной… Думал, что от боли он умер. Оказалось… Сам убил, спешкой.
Вот оно что… Теперь понятно, зачем он влез в операцию. И зачем стал обсуждать со мной больного.
Тяжёлая для него эта тема.
— Оттого вы и знали, куда ноги задирать, — заключил я.
— Оттого и знал, — он наконец поднял на меня глаза, и в них уже не было привычной вражды. — Двенадцать лет прошло, а я его лицо помню. Вы всё сделали верно, Салтыков. По долям, с роздыхом, ноги выше. Так, как я тогда не сумел. И мне… — он запнулся. — Мне отрадно было это увидеть. Хоть однажды увидеть, как это делается правильно!
Он двинулся к двери. У порога остановился, обернулся вполоборота, и на лице его вновь проступила знакомая жёсткая складка, словно он спохватился, что показал лишнее.
— Это не меняет между нами ничего, — тут же заявил он. — Мы с вами по-прежнему не друзья, и о прочем я своего мнения не переменил. Но нынче вы работали как лекарь, а не как выскочка. Нынче я перед вами снимаю шляпу. Но только нынче.
И вышел.
Странное дело. Из всех похвал, что я собрал в этом веке, эта, от врага, далась мне почему-то дороже прочих.
К вечеру, как я и предвидел, слух уже гулял по всей больнице. Сиделки шептались по углам, выздоравливающие пересказывали друг другу небылицы, и выходило, будто молодой лекарь Салтыков «отворил человеку грудь и выпустил хворь наружу, как воду из бочки».
Половина верила, половина крестилась. К такому вниманию я уже привык.
Я вышел во двор — выдохнуть.
После спёртого палатного духа хотелось хоть немного освежиться.
Тут за мной хлопнула дверь.
Никитин.
Странное дело, весь день он старался держаться. И был крепким. А теперь, во дворе, при мне одном, его будто подменили. Мял в руках шапку, переступал с ноги на ногу, глядел куда-то мимо меня, на забор, и даже багровел.
— Алексей Степаныч, — окликнул я. — Чего стоите? Случилось что-то? Всё там ладно с Авдеевым?
— С Авдеевым… да, ладно, — он сглотнул. — Спит.
— Так что тогда?
Руки у него подрагивали.
— Никитин, — я шагнул ближе, уже без шутки. — На вас лица нет. Стряслось чего? С родней? Дома?
— Дома… — выдавил он и умолк опять.
Плохо дело. Так мнётся человек, у которого беда, а сказать язык не поворачивается.
— Да говорите же наконец, — сказал я мягче. — Не на службе стоим. Что нужно? Помогу, чем сумею, вы меня знаете.
Он поднял на меня глаза. Измученные, полные такой искренней тоски.
— Христом-богом прошу, Михаил Алексеевич, — выговорил он сипло. — Не как лекаря… как человека. Выручите. Пропаду ведь совсем, с квартиры сгонят, идти некуда…
— Да что случилось-то?! — не выдержал я.
Никитин набрал воздуху, зажмурился, будто перед прыжком в прорубь, и выпалил:
— Свинью вылечить надо.
Поделится в соц.сетях
Страницы: 1 2


