Порт-Артур. Лейтенант. Том 2
Аннотация
1904 год. Адмирал Макаров жив, эскадра цела — и русско-японская война уже свернула с той колеи, которую лейтенант Андрей Маринин помнит наизусть из другой своей жизни. Но за каждое изменение истории приходится платить. Японская армия высаживается на Квантуне, война выходит на сушу, и Порт-Артур из базы флота становится осаждённой крепостью.
Впереди — год осады: минные ловушки и ночные тралы, корректировка огня с моря и джонковый коридор сквозь блокаду, тихая штабная война с тем, кто слишком настойчиво допытывается, откуда лейтенант всё знает наперёд. Знание-фора тает с каждым месяцем — и чтобы крепость устояла, нужно уже не предвидение, а мастерство, кровь и упрямство тех, кто рядом.

Автор: Левиафан Кейн
Цикл: Порт-Артур
Предыдущая книга этой серии:
Порт-Артур. Лейтенант
Впереди — год осады: минные ловушки и ночные тралы, корректировка огня с моря и джонковый коридор сквозь блокаду, тихая штабная война с тем, кто слишком настойчиво допытывается, откуда лейтенант всё знает наперёд. Знание-фора тает с каждым месяцем — и чтобы крепость устояла, нужно уже не предвидение, а мастерство, кровь и упрямство тех, кто рядом.

Автор: Левиафан Кейн
Цикл: Порт-Артур
Предыдущая книга этой серии:
Порт-Артур. Лейтенант
Глава 2
Стадо выдало себя огнями.
Мы шли уже пятый час, в глухой темноте без луны, без единого огонька на четырёх вымпелах, и холод за эти часы пробрал до костей всех, кто стоял наверху, — на мостике не разогреешься, на мостике только стоишь и смотришь в черноту, пока глаза не начинают врать. Я уже начал думать, что мы промахнулись, что в этой непроглядной черни проскочили мимо залива и теперь жжём последний уголь впустую, — когда сигнальщик тронул меня за локоть и молча вытянул руку влево по носу.
Там, низко над водой, дрожала россыпь жёлтых точек. Не звёзды: звёзды стояли выше и не качались. Это были фонари — якорные огни, ходовые на катерах, отблески открытых топок на бортах разгружающихся пароходов. Целый плавучий город, занятый своим ночным трудом, освещённый, шумный, уверенный, что бить его этой ночью некому.
И они имели полное право быть уверенными. По всем правилам, по всем книгам, которые я помнил наизусть, бить их было некому: русский флот сидел в Артуре под защитой батарей и берёг себя для генерального сражения, которого ему не дадут дать. Японцы не выставили дозорной завесы мористее, не погасили огней на разгрузке, не держали охранение под парами в полную силу — а зачем, если противник заперт за сотню миль и носа из гавани не кажет третью неделю. Эта их правота сейчас работала на меня. Я смотрел на дрожащие жёлтые точки и чувствовал, как внутри подбирается то холодное и рабочее, что я научился ценить в себе за зиму дороже всякой храбрости: спокойствие человека, у которого есть план, есть восемь торпед и есть цель, которая стоит на якоре и никуда не денется.
— Стоп машина, — велел я вполголоса. — Сигнал по линии: малый ход, выходим на дистанцию залпа. Огарёву — разворот для атаки, как уговорено на карте.
Слова ушли в темноту короткими вспышками затворённого фонаря: три, две, точка. Огарёв впереди принял, мигнул в ответ одним зелёным глазком. Мы поползли на самом малом, и под форштевнем уже не шипело, а только чмокало, и я начал различать не точки, а силуэты — высокие неуклюжие туши транспортов, неподвижные на якорях, с чёрными нитями сходен, спущенных на воду. По этим нитям ещё ползали тёмные фигурки, между судами и невидимым берегом сновали катера с баржами на буксире. Армия генерала Оку сходила на чужой берег вторые сутки подряд, методично, без спешки, как сходят на учении, и в темноте этой работы было что-то муравьиное, бессонное и оттого жуткое.
Лобов стоял у носового аппарата, без рукавиц — рукавицы он сунул за пазуху, чтобы не мешали рукам, — и ждал, чуть пригнувшись, неподвижный, как кнехт. Михеев жался к рубке с моим биноклем, который я ему сунул, чтоб не путался под ногами. Все молчали. Перед таким делом не говорят; говорить начинают после, кто доживёт.
Я выбрал крайний транспорт — самый большой, осевший по нижнюю марку, ещё полный, ещё не разгрузившийся. Поднял руку. Между нами и его высоким бортом лежала чёрная полоса воды, и она сокращалась, и я считал её про себя — не в кабельтовых, а по ударам собственного сердца, потому что глазам в темноте веры мало, а сердцу веришь поневоле. Три кабельтова. Бить надо в упор, наверняка: запасных торпед нет, восемь выстрелов — вот всё моё богатство на эту ночь.
За миг до того, как опустить руку, в меня успела войти одна короткая чужая мысль: вот сейчас я первый раз в этой жизни убью не зверя на охоте и не цель на фанерном щите, а людей, спящих и работающих, разом и много. Я отрубил её на середине. Командир, который думает о таком на боевом курсе, уже наполовину промахнулся.
— Пли, — сказал я и опустил руку.
* * *
Аппарат кашлянул сжатым воздухом.
Торпеда ушла. След лёг по воде белой ниткой.
Секунда. Две. Три. Я не дышал.
Под высоким бортом вспух белый куст. Глухой удар догнал нас через мгновение — тяжёлый, нутряной, ни на что мирное не похожий. Транспорт качнуло. Он начал валиться на нас, выворачивая из воды мокрое чёрное днище.
— Второй — пли! Право руля! Следующий!
И тут время сломалось на куски.
Кусок. «Расторопный» справа всаживает торпеду во второй транспорт. Борт лопается посередине. В небо встаёт огненный столб — на том везли снаряды.
Кусок. Вода живая от вспышек. Кричат на чужом языке. Бьёт сигнальная пушка. По нам пока не стреляют: не разобрали, кто бьёт и откуда.
Кусок. Лобов доворачивает аппарат голыми руками. Лицо у него в свете пожара красное и злое.
Кусок. Мой транспорт кренится. По сходням сыплются в воду люди. Тёмные, мелкие, безымянные. Я отворачиваю. Не смотреть. Вести корабль.
Японцы опомнились.
Справа, от охранения, ударил прожектор. Белый меч полоснул по воде, ища нас. За ним второй. Захлопали пушки — наугад, по вспышкам, по дыму. Близко легло. Окатило мостик солёным с ног до головы.
Я услышал свой голос. Чужой. Ровный. Под огнём он у меня всегда тише, а не громче. Сейчас он был совсем тихий.
— Отходим. Кильватер. Не растягиваться. Огарёв — концевым. Дыму, гуще!
Из труб повалило чёрное, гуще ночи. Мы рванули в эту черноту. Прочь от света. Прочь от горящего стада.
За кормой оставалось зарево. В зареве тонули транспорты. Я их не считал. Не до счёта. Сочтём после.
Три, кажется. Может, четыре.
Половину армии это не остановит. Но неделю, которую я обещал Цзиньчжоу, — эту неделю я у японца отнял. Сегодня. Своими руками.
* * *
Заря подкрашивала восток серым по чёрному, когда я перевёл дух и пересчитал своих по бурунам.
Их было три.
«Стройный» отставал. Я понял это сразу, ещё не разглядев толком, — по тому, как неровно полз четвёртый бурун, то догоняя строй, то проваливаясь назад. Машина. Я знал, что так будет. Я брал его с этим знанием, поставил концевым именно затем, чтобы в случае беды он отстал на отходе, а не в голове свалки, — и всё равно сейчас, увидев его рваный бег, ощутил под рёбрами тягучую, тошную тяжесть.
— Запросить «Стройный» фонарём: что машина?
Ответ замигал не сразу и был короткий, как стон: «подшипники горят. больше десяти не дам».
Десять узлов. А японский истребитель, чей дым уже поднимался из-за нашей кормы — чёрный, упорный, нагоняющий, — давал узлов двадцать пять. Он шёл за нами от стада, один, оторвавшись от своих, азартный, как был бы азартен и я на его месте, почуяв подранка. И подранок был. Подранок ковылял концевым на своих десяти узлах и отставал с каждой минутой на корпус, на два, на три.
Дальше пошла арифметика. Та самая, между которой и совестью я просидел сутки назад над картой, думая, что знаю её. Я её не знал. Я знал её на бумаге.
Бросить «Стройный» — и отряд уходит целым к своим батареям. Теряю корабль и тех, кто на нём, но три из четырёх возвращаются, и это по всем наставлениям правильно: командир сохраняет соединение, не разменивает три на один.
Прикрыть «Стройный» — и я разворачиваю весь отряд навстречу истребителю, принимаю дневной бой у чужого берега, и тогда под удар идут все четыре вымпела разом, и я могу не привести вообще никого.
Я вспомнил, как сутки назад сказал мальчишке-машинисту в его перепачканной машине: станешь — дай ракету и держись на воде, мы тебя не бросим. И как он услышал это «не бросим» лучше, чем приказ про уголь. Слово, данное машинисту второй статьи, в этой арифметике не весило ничего. И весило всё.
— Поворот «все вдруг», — сказал я. — Идём на истребитель. Втроём. «Стройному» — полный, сколько вытянет, к Тигровому, под батареи, не оглядываясь.
«Сторожевой», «Расторопный» и Огарёв развернулись и пошли встречь японцу — трое на одного. Тот, увидев, что подранок прикрыт, что на него идут три буруна, замешкался. Отвернул. Стал отрабатывать дистанцию, ловить нас на циркуляции, не желая лезть в ближний бой втроём. Завязалась та злая бестолковая дневная толчея миноносцев, которую связно не перескажешь, потому что в ней нет связности: маневр, залп, недолёт, перелёт, чёрный дым поперёк прицела, белые столбы у борта, и снова маневр, и снова. Снаряды клали то с недолётом, то с перелётом. Один лёг так близко, что осколки пропели над головами и щёлкнули по трубе.
Но мы своё делали: мы оттирали его от «Стройного». Мы выигрывали подранку те мили, что отделяли его от спасительных батарей на Тигровом полуострове, откуда уже могли дотянуться наши пушки.
И на последней из этих миль японец, отворачивая окончательно, дал прощальный залп. Не по нам. По уходящему подранку. Наугад, со зла, чтоб не уходить с пустыми руками.
Один снаряд нашёл «Стройный».
Я увидел вспышку у него на корме — низкую, тусклую в прибывающем утреннем свете. И сразу за ней — пар. Белый бешеный столб пара из распоротого нутра. Лопнул котёл. «Стройный» сел кормой, расхлёстанный, и встал. Совсем встал.
Японец, расстреляв злость, уходил: он своё взял и не хотел связываться с тремя у самых русских батарей. А я подвёл «Сторожевой» к стоящему, парящему, медленно оседающему «Стройному» и стал снимать с него людей. Потому что слово было дано.
Снимали быстро, на прибывающем свету, на виду у отползающего врага, который ещё мог передумать и вернуться. Перекидывали концы. Тащили через борт мокрых, обваренных, оглушённых, тяжело обожжённых паром. Лобов работал молча и страшно, в кровь обдирая ладони о тросы, и ругался себе под нос только тогда, когда трос шёл туго. Раненых принимали на палубу и складывали где придётся, лишь бы скорее.
Кормы у «Стройного» уже не было. Там, где лопнул котёл, дымился и парил развороченный ад, и оттуда никого не снимали — оттуда нечего и некого было снимать. Машинная команда осталась в машине. Тот мальчишка-машинист, что говорил мне про подшипники и про худые трубки, которые он глушил помаленьку, чтобы дотянули, — тот, что услышал моё «не бросим» лучше всякого приказа, — остался при своих трубках, в своём железном пару. Трубки не дотянули.
Я не бросил «Стройный». Я снял с него тех, кого можно было снять, — без малого половину команды, обваренных и живых. И всё равно он умер у меня на глазах и забрал с собой машинных, и слово, которое я дал, оказалось правдой ровно наполовину: не бросить — не бросил, а сберечь — не сберёг.
«Стройный» уходил под воду медленно, кормой вперёд, задирая к небу нос, и в последний свой миг показал нам красное беспомощное днище, мокро блеснувшее на солнце, и ушёл. На воде остались уголь, мазут и деревянный сор. Я отвернулся и повёл три оставшихся вымпела к Артуру.
* * *
В гавань мы вошли утром, на полном чистом свету, и весь Артур, высыпавший на стенки, увидел простую и страшную в своей простоте вещь: ушло на ночную работу четыре миноносца, а вернулось три.
Корабли всегда возвращаются на счёт, и в этом счёте — вся правда о войне, переведённая на язык, который понятен каждому, кто стоит на берегу и не был в море. Уходит столько-то — приходит столько-то, и разница между этими числами и есть война, без прикрас, без реляций, без слов о доблести. Я свёл «Сторожевой» к стенке, и пока отдавали швартовы, я видел, как встречающие на берегу делают в уме это простое вычитание, и как сходит с их лиц первая, ещё ночная радость — отбомбили десант, наши били японца у его же берега! — и как проступает на смену ей второе, тихое и трезвое: четыре ушло, три пришло.
И только на стенке, на твёрдом и неподвижном, меня настигло то, чему в бою не было ни времени, ни места. Не страх — страх кончился вместе с боем. И не усталость, вернее, не только усталость. Что-то ровное и тяжёлое садилось на плечи и не спрашивало, готов ли я его нести. За зиму я выучился считать наперёд, карандашом, холодной головой. Теперь считалось иначе — на вес тех обваренных, кого мы перетащили через борт, и тех, кого перетащить не успели.
Лобов, с обмотанными ветошью ладонями, встал рядом со мной у сходен и долго смотрел, как сносят на берег носилки с ранеными, и молчал по своему обыкновению, складывая молчанием то, что собирался сказать, чтобы сказать это разом и коротко.
— Машинная команда вся, — выговорил он наконец. Не вопрос. — И машинист ихний молоденький, что у вас давеча про подшипники докладывал.
— Вся.
— Угу. — Он пожевал губами, глядя на воду у борта, где ещё качался принесённый с моря деревянный сор. — Вы, вашбродь, себя тем не грызите, кого не сняли, — этим себя загрызть недолго, а толку с того ноль. Вы тем держитесь, что три парохода японцу на дно спустили и неделю у него на десанте отняли, а это вы своими руками сделали, и за это с вас спросят добром. А машинных — их котёл убил да вражий снаряд, а не вы.
— Я их в это море привёл, боцман. Своим приказом.
— Привели, — согласился он ровно, не утешая; Лобов не утешал никогда, и за это я верил ему больше, чем поверил бы любому утешению. — На то вы и поставлены, чтоб приводить. И уводить. — Он перехватил обмотанными руками воздух, будто искал в нём свои рукавицы, и не нашёл. — Нынче троих увели, сотню с лишком живых привезли. А четвёртого помнить будете. Это не грех, вашбродь. Это служба.
Он ушёл к раненым, тяжело ступая, а я остался стоять на стенке, на твёрдом артурском камне, под высоким и чистым апрельским небом, в которое уже втягивался, тая, последний дым с моря. Где-то там, за горизонтом, на чужом берегу, не считаясь ни с тремя моими потопленными пароходами, ни с моей бессонной ночью, продолжала сходить на сушу армия. Здесь, на стенке, лежали на носилках обваренные мной же спасённые люди. А на дне Талиенванского залива, в развороченной паром машине, остался мальчишка, которому я обещал и которого не сберёг.
Это была победа — первая моя победа в новой роли, в роли того, кто отдаёт приказы, а не исполняет чужие. Она пахла горелым мазутом и паром из лопнувшего котла, и я уже понимал, стоя на стенке, что все мои победы на этом сухопутном берегу будут пахнуть примерно так, и что отказаться нюхать этот запах нельзя, — иначе незачем было и сворачивать историю с её накатанной колеи, незачем было спасать Макарова, незачем было всё.
Михеев молча возник рядом и подал флягу. Я не заметил, когда он успел, — он всегда возникал рядом ровно тогда, когда было нужно, и исчезал, когда было не нужно, и в этом была его служба и его верность. Я отхлебнул. Вода отдавала жестью.
— Домой бы вам, вашбродь, — сказал он тихо. — Поспать. На вас лица нет.
— Сейчас.
И не двинулся с места. Потому что домой было нельзя, и поспать было нельзя, и лица на мне не было по причине более простой, чем усталость: меня ждал штаб. В штабе ждали доклада — сколько потопил, чем заплатил, по какому праву увёл четыре казённых вымпела, а привёл три. И ещё, я знал наверняка, в угловой комнате штаба ждал доклада тот человек, который прочтёт его первым и подчеркнёт в графе потерь одну строку красным карандашом, и задаст — не вслух, не в лицо, а бумагой, как привык спрашивать всю зиму, — свой единственный, всю зиму повторяемый вопрос: а по чьему, собственно, расчёту, господа, и с чьего дозволения лейтенант Маринин жжёт казённое имущество у неприятельских берегов?
Эту бумагу мне предстояло встретить уже сегодня. И встретить её было нечем, кроме одной строки, которую полагалось вывести в графе потерь моей собственной рукой: «миноносец „Стройный“». Под этой узкой казённой строкой не помещался ни лопнувший котёл, ни белый пар, ни мальчишка, оставшийся при своих трубках. Графа была короткая, в одно слово.
Я вернул Михееву флягу и пошёл к пролётке. Идти было недалеко.
Поделится в соц.сетях
Страницы: 1 2


